И ни о чём не беспокоиться…

Собеседник - Ефим Бершин

Опубликовано в «Литературной газете» №2-3, 2002 год.


Когда Левитанского хоронили, несмотря на завывающую метель, на лютый мороз, на скорбные лица и речи, этому траурному действу не хватало, как мне казалось, какой-то всамделишности, какой-то последней, окончательной правды. Вроде все — как положено. Ну, умер. Ну, хоронят. А в мозгу что-то сверлило, что-то мешало воспринимать происходящее всерьез. И меж кладбищенских деревьев ужами сквозили две мандельштамовские строки:

Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет?

Он, конечно, был настоящим. Но в свои 74 года не был настоящим стариком. А иногда казалось, что и просто взрослым человеком не был. Этакий мудрый мальчик, познавший неведомое другим, усвоивший какие-то правила, но часто абсолютно беспомощный в элементарных житейских проблемах, с которыми запросто справляется школьник. У него был только один опыт — духовный. Все остальное он, кажется, забывал, включая войну:

Ну что с того, что я там был.
Я был давно. Я все забыл.

Или хотел забыть. Но ощущение, что ему все время хочется к кому-нибудь прислониться, чтобы в этой странной для него и даже подчас пугающей обыденности найти поддержку и опору, — не покидало. И потому в числе немногих его строк, внешне на него похожих, эти:

   

Хочу опять туда, в года неведенья
где так малы и так наивны сведенья
о небе, о земле...
Да, в тех годах
преобладает вера,
да, слепая,
но как приятно вспомнить, засыпая,
что держится земля на трех китах,
и просыпаясь -
да, на трех китах
надежно и устойчиво покоится,
и ни о чем не надо беспокоиться...

Поэтому и казалось, что вся эта похоронная процессия на Ваганькове, все слова, все скорбные взгляды — все это не совсем настоящее, а может быть, и придуманное его же неуемной фантазией. Так бывает, когда хоронят детей.

Он и впрямь был ребенком. Иногда смешным, иногда капризным, часто жалующимся на все на свете. Канючил, бывало, совсем как маленький. В ноябре 1995-го мы дней десять жили в Бат-Яме, на берегу моря. Отправляемся гулять. Левитанский бредет и все время оглядывается по сторонам. Потом начинает канючить:

— Вам хорошо, вы молодой.

— Ну и что?

— А то, что кругом девушки красивые.

Приходим на берег, сажаю его в кафе у самой воды, покупаю чаю, соку, а сам, естественно, прыгаю в море. Возвращаюсь — на лице его почти смертельная обида:

— Вам хорошо, вы молодой, вы купаетесь в море. А мне уже не разрешают.

Чертыхаюсь про себя и даю зарок в его присутствии не плавать и не глазеть по сторонам. Ближе к обеду приезжает машина и нас увозят на совместное интервью домой к симпатичной журналистке Полине. Сидим, весело отвечаем на вопросы, пикируемся как всегда. Все замечательно. Но стоило интервьюерше на пару минут выйти, как началось:

— Им хорошо, — завел свою пластинку Левитанский, — они все обедают, а мы останемся голодными. Вы знаете который час? Вот то-тоже. Все обедают, а мы только разговариваем.

Когда журналистка вернулась, я улучил момент сообщить, что своим творческим кредо считаю непреложное убеждение в том, что поэта все должны кормить, поскольку он один мучается за все человечество. Интервьюерша тут же нас покинула, а минут через десять стол уже был накрыт. Довольный Левитанский, уминая пельмени, заговорщицки подмигивал и, похоже, теперь готов был продолжать беседу до бесконечности. А через неделю после нашего отъезда в газете появились наши солнечные физиономии и обширное интервью под довольно неожиданным заголовком «Поэта должны кормить...»

Кажется, Левитанский его не успел прочесть, потому что через пару месяцев умер.

Так вот, Юрий Левитанский был совершенно не похож на свои стихи. Глядя на него, трудно было поверить, что перед тобой автор «Кинематографа», «Дня такого-то», «Прогулок с Фаустом», поэт, обладающий таким мощным и длинным дыханием, какого, кажется не бывает вовсе.

Перед русской поэзией ХХ века у Левитанского есть две бесспорные заслуги: во-первых, он реанимировал глагол, а во-вторых, доказал, что строка может длиться целую вечность, не теряя при этом своей естественности, органичности. После Пушкина никто, кажется, так не любил глаголы, никто их так зысканно не рифмовал, не перекатывал по строке, как волна перекатывает гальку — шурша и звеня. А рифмовал их настолько виртуозно, что складывалось впечатление, будто до него эти глаголы никто и нигде не употреблял. И еще в этом был прямой вызов тем, кто пытается и для поэзии устанавливать какие-то каноны и правила, в частности, тем окололитературным снобам, которые почему-то вдруг решили, что глагольная рифма — дурной тон. А традицию понимают как нечто предписанное, связывая ее в основном с формой, забывая, что главное-то — в степени таланта, в образе дыхания.

  Но право же, не в этом суть,
  и спорить о свободе метра -
   как спорить о свободе ветра,
решая, как он должен дуть.

Незадолго до его смерти мы столкнулись у выхода из метро «Бабушкинская», в районе которого он жил последние годы. И я в очередной раз подивился несоответствию его внешнего облика и внутреннего мира. Кажется, он возвращался с занятий в Литературном институте, где вел семинар. Возвращался тяжело, обессиленно, отдыхал чуть не на каждой ступеньке. У него была одышка. Именно у него — у поэта, обладавшего, казалось, нескончаемым запасом воздуха, таким длинным дыханием, что короткие строки ему были совершенно не в пору. И он из них вырвался, выломался, как выламываются из застенка. И тем окончательно соединил для себя два понятия — жить и писать. Они стали неразрывны. Писать — и означало жить, медленно нащупывая каждой строчкой дальнейшее передвижение:

И почти незаметное, медленное продвиженье,
передвиженье, медленное, на семь слогов,
на семь музыкальных знаков, передвиженье,
на семь изначальных звуков, на семь шагов,
и восхожденье, медленное восхожденье,
передвиженье к невидимой той гряде,
где почти не имеет значенья до или после,
и совсем не имеет значенья когда и где...
                              
                               ***

Конечно, Левитанского постоянно пытались втиснуть в какие-нибудь рамки. Для начала — в плеяду поэтов-фронтовиков. Да, он был на войне, он лежал на подмосковном снегу сорок первого года вторым номером пулеметного расчета рядом со своим другом поэтом Семеном Гудзенко. Да, он дошел фронтовыми дорогами до Будапешта. Но на том его общность с фронтовой плеядой и закончилась. Ведь Левитанский — поздний поэт. По-настоящему как поэт он родился только

в «Кинематографе» — в 1970 году, уже сорокавосьмилетним. А в 54 года книгой «День такой-то» это рождение узаконил окончательно. И если и писал о войне, то совершенно с другой высоты — с высоты более позднего духовного опыта.

Отдельные наиболее «продвинутые» ценители, пытались сделать из него чуть ли не поэта-песенника, хотя песен он не писал никогда. А то, что его стихи поют, доказывает только одно: ритм его поэзии совпал с ритмом его времени. Поэтому не петь стихи Левитанского оказалось просто невозможно.

Уже после смерти его попытались втиснуть в какой-то строй, поставить по ранжиру, по росту в некую шеренгу поэтов, чтобы, не дай бог, не высунулся, не занял места, которого ему критики не отводили. Воспользовавшись тем, что умер он прямо в каком-то собрании, протестовавшем против чеченской кампании, объявили его чуть не пламенным трибуном и жертвой этой самой войны.

А на самом деле он был просто поэт. Не поэт-фронтовик, не поэт-трибун. Просто поэт, каких мало. И этого вполне достаточно. Выше звания не бывает. И никакая он не жертва войны — ни той, на которой сам воевал, ни этой, которую наблюдал по телевизору. Если уж жертва, то не войны, а мира, который так ничего и не понял ни в его поэзии, ни в его жизни. Но, к счастью, поэты жертвами не бывают. Они бывают жертвующими.

Другие материалы