Виток дороги. Эскиз к портрету Юрия Левитанского

Собеседник - Ефим Бершин

Опубликовано в «Литературной газете» №11 (13 марта), 1996 год.

Достаточно часто общаясь с ним последние несколько лет, я все равно не мог понять: какое отношение имеет этот постоянно жалующийся на жизнь старик к «Дню такому-то» или к «Прогулкам с Фаустом»? Оболочка его явно жила отдельно, не жила даже - мучилась, не умея, не зная, как пристроиться, встроиться в быт, в мир, в меняющиеся отношения, в новую эпоху, в которой он совершенно явно уже не находил себе места. Он был очень неуверенным (по его же словам) в себе человеком, постоянно сомневающимся, порой даже мнительным. Но шло это не от слабости –от чрезвычайной ранимости, от деликатности. Понимая, что его мнение не может – хотя бы по чисто человеческой субъективной природе – быть абсолютным, никому его не навязывал, иногда только просил: не спешите, поживите с мое и сами все поймете. И приходилось соглашаться с подобным доводом и прекращать спор. Потому что спорили мы постоянно, хотя спорить, честно говоря, не хотелось, и почти ни в чем друг с другом не соглашались. И впрямь тут сказывались разница в возрасте и разный опыт. Но зато во всем, что касалось поэзии, мы были трогательно единодушны – здесь опыт никакого значения не имеет.

   Его неуверенность обычно кончалась вместе с первой строкой нового стихотворения.

ЮРИЙ ЛЕВИТАНСКИЙ  поэт не то чтобы недооцененный. Просто никак не оцененный. Отечественной критике, привыкшей мыслить масштабно, некогда было вчитываться в отдельные строки. Проще было констатировать наличие возрастных плеяд, поколений и говорить обо всех скопом. И о Левитанском чаще всего говорили как о поэте фронтового поколения со всеми вытекающими отсюда характеристиками. А он давно перерос, пережил ту войну, он буквально выламывался из нее:

Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.

Хотя, казалось бы, сама судьба послала ему биографию – не просто поэт, а еще и участник войны, с орденами да медалями. Иные ловкие люди это использовали бы. Многие из нынешних, не имея за спиной ни биографии, ни стихов, так научились «раскручивать» собственную персону, что, написав одно гладкое стихотворение, глядишь, и впрямь угодят в гении. Левитанскнй этому всему как-то ошалело, по-детски поражался. «Ну скажите мне, пожалуйста, Ефим, как так можно? Ведь должен быть стыд!» –эту фразу я слышал очень часто. Сам же он никогда не пытался заменить стихи чем-то другим, привходящим, что могло бы как-то содействовать популярности. Просто некогда было. Он был занят. Он – слушал.

Не руки скрещивать на груди,
а голову подпереть руками,
смежить ресницы,
сидеть и слушать,
пока услышишь –
и ты у с л ы ш и ш ь.


Строки нельзя придумать, их можно только услышать. Эго и было его основным занятием. Все остальное не имело решающего значения. Левитанский – поэт без цели. Именно отсутствие цели и отличает большого поэта. Цель приписывается позднее. Но уже не поэтом.

ПОСЛЕДНИЕ годы ему категорически нельзя было курить, но многолетняя привычка не отпускала. Поэтому он постоянно мучил в руках сигаретину, мял, нюхал, отводил руку, как после затяжки, потом опять принюхивался к ней, словно желая услышать запах своих же строчек, рифм, найденных когда-то под облаком сладкого дыма.

Левитанский – непревзойденный мастер глагольной рифмы. Даже не знаю, кого в этом отношении можно поставить рядом с ним. Разве что Пушкина. (Спокойней, спокойней, я уже предвижу возможные возгласы по поводу столь некорректного ранжира.) Вообще-то в нынешнем веке среди поэтов (больших поэтов) считалось как бы дурным тоном рифмовать глаголы. А он доказал, что не в этом дело. Дело в таланте. Он очень любил глаголы. И не только рифмовать. Он ими наслаждался, играл ими, перекатывал по строфе, как волна перекатывает гальку. А потом – то же самое с существительными. Как будто давал урок свежести. А потом и вовсе переставал рифмовать, а рифма вроде как и звучала. И все это на протяжении одного стихотворения и так естественно, как будто это всегда было – берите, пользуйтесь.

И почти незаметное, медленное
                                        продвиженье,
передвиженье, медленное,
                                      на семь слогов,
на семь музыкальных знаков,
                                        передвиженье,
на семь изначальных звуков,
                                        на семь шагов,
и восхожденье, медленное
                                            восхожденье,
передвиженье к невидимой той
                                                        гряде,
где почти не имеет значенья
                                            до или после,
и совсем не имеет значенья когда
                                                         и где,
и дорога в горы,
где каждый виток дороги
чуть выше, чем предыдущий
                                                      ее виток,
и виток дороги - еще не итог
                                                         дороги,
но виток дороги важней,
                                                 чем ее итог...

Вот так. Найдя точное слово, он не отбрасывал его, чтобы найти еще более точное и именно его оставить. Он искал прямо на наших глазах, накручивая витки слов и смысла, ничего не отрицая, не останавливаясь, и, казалось, если бы хватило бумаги, мог, как штопор, в такую глубину вкрутиться, что не только дух бы захватывало – дух бы и вовсе вон вышел.

Его знаменитая длинная строка – не строка, а дыхание! Это какой же запас воздуха нужно было иметь в груди! И вообще до него казалось, что так не бывает, ну нет такого ритма, просто не может быть, а оказалось – бывает. Оказалось, можно хоть полчаса находиться под водой – и ничего, воздуха хватит. Его строка порой была поистине нескончаема. Более того, казалось, несмотря на всю ее длину, она может и дальше длиться.

В остальном же незыблем
                                 порядок вещей,
                                        неизменен,
                   на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
           и дети к отцу возвратятся,
           и снова Иосифа примет Иаков.
И пойдут они рядом, пойдут они,
                                 за руки взявшись,
                        как равные, сын и отец,
           потому что сравнялись отныне
             своими годами земными.
Только все это будет не с ними,
                                               а с нами,
                 теперь уже с нами самими.

Это, кстати, тоже о возрасте и опыте. Он часто говорил, что, сколько бы мы ни изучали чужую жизнь, ничего не поймем, пока все это не случится «с нами самими». Он относил это не только к отдельному человеку, но и ко всей стране. Увы, поэты на чужих ошибках не учатся. Да и на удачах чужих – тоже. Наверное, он потому еще так пренебрежительно относился к внешним проявлениям судеб, к самим стихам прямого отношения не имеющих, что сам был судьбой – в чистом виде. Причем судьбой чисто поэтической. Для нашего циничного и во многом поверхностного времени это тайна о семи печатях. Ну не могут понять, что жить и писать стихи – это может быть одно и то же. Теперь жить – это совсем другое. А если уж и писать зачем-то, то только затем, чтобы потом жить. Он, наверно, один из последних, для кого эти понятия были неразделимы.

Евтушенко загадал всем загадку своим «поэт в России больше, чем поэт». Наверное, не было у Левитанского интервью, когда бы журналисты об этом не спрашивали. Он поначалу всерьез отвечал, что больше, чем поэт, быть просто невозможно. Потом придумал игру: вместо слова «поэт» подставлял любое другое. И получалось, что в России все больше своего значения: поэт в России больше, чем поэт, обед – больше, чем обед, беда – больше, чем беда, страна – больше, чем страна, и т.д.
   Кстати, о стране. Юрий Левитанский – яркое порождение империи. (Представляю, как бы он возмутился, услышав от меня подобные слова. Но я все-таки рискну продолжить, потому что то, о чем хочу сказать, не имеет отношения к политике.) Мальчику, родившемуся в маленьком городке на Черниговщине, суждено было вобрать в себя все, чем была богата огромная держава с десятками народов, языков, культур. В маленькой стране это было бы невозможно. Украина, потом красный лицей – ИФЛИ, потом путь большой войны – от подмосковных снегов до Будапешта, Забайкалье, Сибирь, вновь Москва. Все – разное. И все – единое. Представляю, как ему было поначалу тяжело в поэзии. Ведь надо было преодолеть малороссийские издержки русского языка. Не случайно его ранние книжки почти никем не замечены. Левитанский – поздний поэт, обретший собственное дыхание на пятом десятке жизни. Ведь «Кинематограф» вышел, когда ему было сорок восемь лет, а «День такой-то» – в пятьдесят четыре. Всего-то двадцать лет назад. Какой же запас жизненных и поэтических сил надо было иметь, чтобы так долго и тяжело идти к самому себе!

Да. Окончательное воплощение Левитанского в самого себя произошло при Брежневе, в шестидесятые – семидесятые годы. Те, кто превыше всего ставит политику и политические режимы, ухмыльнутся. Ведь лучшие его книги вышли в эпоху жесточайшей цензуры, когда, как сейчас пишут, живое слово не могло проникнуть в печать. И тут стоит подумать вот о чем. Большинство из тех поэтов, что не могли печататься по цензурным соображениям в прошлые времена и попали на страницы журналов только в последние десять лет, как-то уж слишком быстро промелькнули, не оставив заметного следа. Исключений – единицы. А по большому счету – один только Бродский. (Я здесь не имею в виду поэтов, успевших напечататься еще в дореволюционный период или в 20-е годы.) И разгадка, в общем-то, лежит на поверхности. Раньше цензура просто-напросто не подпускала к читателю тех, кто хоть как-то касался политики или государственного устройства. Поэтому тот, кому хоть на мизинец удавалось высунуться за пределы цензурных ограничений, мог сразу же рассчитывать на популярность и уважение. И как-то незаметно мы и сами стали судить о творчестве, сообразуясь с цензурными критериями, с этим самым мизинцем: высунулся – значит, герой и гений, нет – значит, малоталантлив. Настоящая же проверка талантов началась после исчезновения цензуры. История выставила свои критерии и принялась безжалостно ломать эти самые мизинцы. Да что там мизинцы: стрелы, копья, судьбы – все перемалывает. И обижаться уже не на кого.
   Левитанский в своих лучших книгах напрямую общался с историей, если уж не употреблять громкое слово «вечность». Цензура никогда так высоко не забиралась и поэтому не видела никакой угрозы со стороны Левитанского, Ахмадулиной или, скажем, Лермонтова, Гете, Петрарки – они ведь тоже свободно издавались все эти годы. Да и что цензура могла вымарать у Левитанского? Дыхание? Запретить резвиться с глаголами? Да ведь она, небось, глагола от наречия не отличала. До сих пор, кстати, не могу понять, почему дураки прицепились к Бродскому? Скорее всего, просто по наводке завистливых собратьев по перу.

Левитанский – поэт вневременной, внегосударственный, внецензурный, без всяких сомнений следовавший собственному поэтическому выбору:

Каждый выбирает для себя
женщину, религию, дорогу.
Дьяволу служить или пророку –
каждый выбирает для себя.


Я бы добавил, что каждый выбирает для себя, следовать или не следовать по пути, предназначенному ему свыше. Но в нашем контексте суть-то не меняется – уж в любом случае он и подумать не смел, что можно в поэзии следовать по пути, предначертанному властью и цензурой. В этом святом деле они для него не существовали. В поэзии он был «над ними». Поэтому они его и не замечали.
 Нисколько не сомневаюсь, что Левитанский преодолеет и посмертные свои проблемы, что окажутся пророческими его стихи:

Мне жаль не узнанной до времени
                                                   строки.
И все ж строка - она со временем
                                              прочтется,
и перечтется много раз,
                                         и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется
                                                   при ней.


Перечтется, Юрий Давыдович, и зачтется. Все зачтется, пусть и не сразу.

Когда умер Юрий Левитанский, его тут же попытались куда-нибудь пристроить, то есть поставить в строй, по строгому ранжиру. Чтобы, не дай Бог, с кем-нибудь не перепутали, не завысили его значения, не поставили впереди кого-то из поэтов, ушедших одновременно с ним, или чуть раньше, или – тьфу-тьфу! – только готовящихся уйти, но уже знающих свое место в истории. Это сквозило во всем. Но прежде всего в том, что газеты более всего писали о Левитанском-фронтовике, о Левитанском-трибуне, на встрече с представителями власти поднявшем свой голос против чеченской войны. Одна из газет его назвала даже еще одной жертвой этой самой войны. В лучшем случае поминали песни. О поэзии его – меньше всего. Почти ничего. Атавизм строевого мышления? Или живущие вновь пошло играют в провидцев? (Тут, кстати, подоспел юбилей знаменитых выборов короля поэтов в Политехническом, где Северянин победил Маяковского, а о таких незначительных поэтах, как Блок, Ахматова, Ходасевич, Мандельштам, видимо, и речь не заходила.)

Слава Левитанского – слава поэта. Без примесей. Он не был «больше, чем поэт». Он был поэт. И то, что вступил в спор с теми, кто и строки его не стоит, – смертельная гримаса судьбы, что, впрочем, с нашими поэтами случалось не раз.
   Он был похож на седого, постаревшего Лермонтова. И вслед за Лермонтовым всегда хотелось спросить, зачем «вступил он в этот свет завистливый и душный». И совсем он не был трибуном. И никакая он не жертва войны, ни прошлой («Ну что с того, что я там был. Я был давно. Я все забыл»), ни настоящей. Он жертва мира. Мира, который не дорос еще до большой поэзии. И неизвестно, дорастет ли когда.

За два месяца до смерти он попал в Иерусалим. Теперь это выглядит как предсмертное паломничество. Так и было. И он это понимал. За столиком кафе на берегу Средиземного моря он мне так и заявил: перед смертью я должен был все это увидеть и попытаться понять.

Что он понял – не знаю. Не сказал. Он решал какие-то свои проблемы. Я видел, как он, превозмогая усталость и смертельную болезнь, медленно прошел путем Христа – до самой Голгофы. Потом, чуть передохнув на каменных ступенях, отправился к Стене плача. Там, уединившись, долго составлял записку. Был очень серьезен. Свернув бумажку, как там и положено, аккуратно вложил ее в щель Стены. Видать, о чем-то попросил у Создателя.
   Но не о смерти же...

Другие материалы