-
Я был приглашен в один дом...
Я был приглашен в один дом,
в какое-то сборище праздное,
где белое пили и красное,
болтали о сем и о том.
Среди этой полночи вдруг
хозяйка застолье оставила
и тихо иголку поставила
на долгоиграющий круг.
И голос возник за спиной,
как бы из самой этой полночи
шел голос, молящий о помощи,
ни разу не слышанный мной.
Как голос планеты иной,
из чуждого нам измерения,
мелодия стихотворения
росла и росла за спиной.
Сквозь шум продирались слова,
и в кратких провалах затишия
ворочались четверостишия,
как в щелях асфальта трава.
Но нет, это был не пророк,
над грешными сими возвышенный, —
скорее ребенок обиженный,
твердящий постылый урок.
Но три эти слова — не спи,
художник! — он так выговаривал,
как будто гореть уговаривал
огонь в полуночной степи.
И то был рассказ о судьбе
пилота,
но также о бремени
поэта, служение времени
избравшего мерой себе.
И то был урок и пример
не славы, даримой признанием,
а совести, ставшей призванием
и высшею мерою мер.
...Я шел в полуночной тиши
и думал о предназначении,
об этом бессрочном свечении
бессонно горящей души.
Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.
И летчик летел в облаках.
И слово летело бессонное.
И пламя гудело высокое
в бескрайних российских снегах.
-
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой...
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, —
и не уйдешь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою —
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка — она со временем прочтется,
и перечтется много раз, и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза — они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся печаль.
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело все, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел —
покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!
-
Утро — вечер, утро — вечер, день и ночь...
Утро — вечер, утро — вечер, день и ночь.
Стрелки, цифры, циферблаты — сутки прочь.
Гири, маятники, цепи, медный гуд.
Все торопятся куда-то, все бегут.
На ходу махнуть рукою, крикнуть «будь!»,
Съесть сосиску на ходу и снова в путь.
Сдать багаж, и в самолет, и в облака.
— Как там наши? — как там ваши? — ну, пока!
Гири, цепи, шестеренки, медный звон.
Телеграмма — вместо писем — телефон,
телефонные кабины — о стекло
стук монеты — ваше время истекло!
Нету времени присесть, поговорить,
покалякать, покумекать, покурить.
Нету времени друг друга пожалеть,
от несчастья от чужого ошалеть.
Даже выслушать друг друга — на бегу —
нету времени — приедешь? — не могу!
На автобус, на троллейбус, в этот гон,
в эту гонку, в переполненный вагон,
то в обгон, а то вдогонку — на ходу —
в эту давку, суматоху, чехарду,
в автогонку, в мотогонку, в нету мест,
в не толкайтесь, переулками, в объезд,
и в затор у светофора — как в тупик...
Что за время? Наше время, время пик.
Только выхлопы бензина, дым и чад.
Только маятники медные стучат.
Только стрелки сумасшедшие бегут.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный гуд.
Словно мир этот бессонный городской
стал огромной часовою мастерской,
часовою мастерскою, где со стен —
циферблаты всех фасонов и систем,
где безумные живут часовщики.
Спать ложишься — ходят стрелки у щеки.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный зов.
Засыпаешь под тиктаканье часов.
И летишь под этим небом грозовым —
как на бомбе с механизмом часовым.
-
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен...
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен
и тема угадана,
а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,
как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, —
ты помнишь, у Гайдна —
музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу
и уходит, — в лесу все просторней теперь —
музыканты уходят —
партитура листвы обгорает строка за строкой —
гаснут свечи в оркестре одна за другой —
музыканты уходят —
скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут
одна за другой —
тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины,
и, по мере того как с осенних осин облетает листва,
все прозрачней становится лес,
обнажая такие глубины,
что становится явной вся тайная суть естества —
все просторней, все глуше в осеннем лесу —
музыканты уходят —
скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача —
и последняя флейта замрет в тишине —
музыканты уходят —
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
погаснет свеча...
Я люблю эти дни, в их безоблачной,
в их бирюзовой оправе,
когда все так понятно в природе,
так ясно и тихо кругом,
когда можно легко и спокойно подумать о жизни,
о смерти,
о славе,
и о многом другом еще можно подумать,
о многом другом.
-
Сон о забытой роли
Мне снится, что в некоем зале,
где я не бывал никогда,
играют какую-то пьесу.
И я приезжаю туда.
Я знаю, что скоро мой выход.
Я вверх по ступеням бегу.
Но как называется пьеса,
я вспомнить никак не могу.
Меж тем я решительно знаю
по прихоти сна моего,
что я в этой пьесе играю,
но только не помню — кого.
Меж тем я отчетливо помню —
я занят в одной из ролей.
Но я этой пьесы не знаю
и роли не помню своей.
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
Там, кажется, ловят кого-то.
И смута стоит на Руси.
И кто-то взывает:
— Марина,
помилуй меня и спаси!
И кажется, он самозванец.
И кто-то торопит коней.
Но я этой пьесы не знаю.
Я даже не слышал о ней.
Не знаю, не слышал, не помню.
В глаза никогда не видал.
Ну разве что в детстве когда-то
подобное что-то читал.
Ну разве что в давние годы,
когда еще школьником был,
учил я подобное что-то,
да вскоре, видать, позабыл.
И должен я выйти на сцену
и весь этот хаос облечь
в поступки, движенья и жесты,
в прямую и ясную речь.
Я должен на миг озариться
и сразу,
шагнув за черту,
какую-то длинную фразу
легко подхватить на лету.
И сон мой все время на грани,
на крайнем отрезке пути,
где дальше идти невозможно,
и все-таки надо идти.
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
Я все еще медлю и медлю.
Но круглый
оранжевый свет
ко мне подступает вплотную,
и мне уже выхода нет.
-
Музыка, свет неближний
Музыка, свет неближний,
дождь, на воде круги.
Музыка, третий лишний,
что же ты, ну, беги!
Выдохлась? Притомилась?
Хочешь не хочешь — пой?
Музыка, сделай милость,
очередь за тобой.
С каждою перебежкой —
дождь, на воде круги.
Музыка, ну, не мешкай,
музыка, ну, беги!
Не дожидаясь зова,
не выбирая дня,
круг обеги,
и снова
встань впереди меня.
Да не сочтем за муку
этот,
из века в век,
по роковому кругу
завороженный бег.
Этот смиренный пафос
и молчаливый зов
перемещенья пауз,
звуков и голосов.
Это чередованье
флейты и бубенца.
Это очарованье
дудочки и скворца.
Это —
сплетенье вьюги
с песенкою дрозда.
Это —
синицей в руки
выпавшая звезда.
Это —
звезда и полночь,
дождь, на воде круги.
Этот призыв на помощь —
музыка, помоги!
-
Дети
Дети, как жители иностранные
или пришельцы с других планет,
являются в мир, где предметы странные,
вещи, которым названья нет.
Еще им в диковину наши нравы.
И надо выучить все слова.
А эти звери!
А эти травы!
Ну, просто кружится голова!
И вот они ходят, пометки делая
и выговаривая с трудом:
— Это что у вас? — Это дерево.
— А это? — Птица. — А это? — Дом.
Но чем продолжительнее их странствие —
они ведь сюда не на пару дней —
они становятся все пристрастнее,
и нам становится все трудней.
Они ощупывают переборочки,
они заглянуть стараются за.
А мы их гиды,
их переводчики,
и не надо пыль им пускать в глаза!
Пускай они знают, что неподдельно,
а что только кажется золотым.
— Это что у вас? — Это дерево.
— А это? — Небо. — А это? — Дым.
-
Запись журнала Кругозор. 3 стихотворения
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, —
и не уйдешь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою —
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка — она со временем прочтется,
и перечтется много раз, и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза — они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся печаль.
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело все, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел —
покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!
-
Время, бесстрашный художник
Время, бесстрашный художник,
словно на белых страницах,
что-то все пишет и пишет
на человеческих лицах.
Грифелем водит по коже.
Перышком тоненьким — тоже.
Острой иглою гравера.
Точной рукою гримера...
Таинство света и тени.
Стрелы, круги и квадраты.
Ранние наши потери.
Поздние наши утраты.
Черточки нашего скотства.
Пятна родимые страха.
Бремя фамильного сходства
с богом и с горсточкой праха.
Скаредность наша и щедрость.
Суетность наша и тщетность.
Ханжество или гордыня.
Мужество и добродетель...
Вот человек разрисован
так, что ему уже больно.
Он уже просит:
— Довольно,
видишь, я весь разрисован!
Но его просьбы не слышит
правды взыскующий мастер.
Вот он отбросил фломастер,
тоненькой кисточкой пишет.
Взял уже перышко в руку —
пишет предсмертную муку.
Самый последний штришочек.
Малую черточку только...
Так нас от первого крика
и до последнего вздоха
пишет по-своему время
(эра, столетье, эпоха).
Пишет в условной манере
и как писали когда-то.
Как на квадратной фанере
пишется скорбная дата.
Отсветы. Отблески. Блики.
Пятна белил и гуаши.
Наши безгрешные лики.
Лица греховные наши...
Вот человек среди поля
пал, и глаза опустели.
Умер в домашней постели.
Выбыл из вечного боя.
Он уже в поле не воин.
Двинуть рукою не волен.
Больше не скажет:
— Довольно! —
Все. Ему больше не больно.
-
Память
1
Бездна памяти, расширяющаяся Вселенная,
вся из края в край обжитая и заселенная,
вместе с вьюгами, снегопадами и метелями,
как реликтовый лес не вянущий, вся зеленая.
Бездна памяти, беспредельное мироздание,
расходящиеся галактики и туманности,
где все давнее
только четче и первозданнее,
очевиднее и яснее до самой малости.
Расширяющаяся Вселенная нашей памяти.
Гулкой вечностью дышит небо ее вечернее.
И когда наши звезды,
здесь умирая,
падают,
в небе памяти загорается их свечение.
И уходят они все дальше путями млечными,
и, хранимое небом памяти, ее безднами,
все земное мое
ушедшее и минувшее
с высоты на меня очами глядит небесными.
И звучат, почти как земные, только
пронзительней,
погребальные марши, колокола венчальные,
и чем дальше даль, тем смиреннее
и просительней
эти вечные очи, эти глаза печальные.
Бездна памяти, ты как моря вода зеленая,
где волна к волне, все уходит и отдаляется,
но вода, увы, слишком горькая и соленая,
пьешь и пьешь ее, а все жажда не утоляется.
И опять стоишь возле этой безлюдной пристани,
одиноко под небесами ночными темными,
и глядишь туда все внимательнее и пристальней,
еще миг один — и руками коснешься теплыми.
2
Небо памяти, ты с годами все идилличнее,
как наивный рисунок, проще и простодушнее.
Умудренный мастер с холста удаляет лишнее,
и становится фон прозрачнее и воздушнее.
Надвигается море, щедро позолоченное,
серебристая ель по небу летит рассветному.
Забывается слишком пасмурное и черное,
уступая место солнечному и светлому.
Словно тихим осенним светом душа наполнилась,
и, как сон, ее омывает теченье теплое.
И не то что бы все дурное уже не помнилось,
просто чаще припоминается что-то доброе.
Это странное и могучее свойство памяти,
порожденное зрелым опытом, а не робостью, —
постепенно
воспоминанья взрывоопасные
то забавной, а то смешной вытеснять
подробностью.
И все чаще мы, оставляя как бы за скобками
и беду, и боль, и мучения все, и тяготы,
вспоминаем уже не лес, побитый осколками,
а какие там летом сладкие были ягоды.
Вспоминается спирт и брага, пирушка давняя,
а не степь, где тебя бураны валили зимние,
и не бинт в крови, и не коечка госпитальная,
а та нянечка над тобою — глазищи синие.
Вспоминаются губы, руки и плечи хрупкие,
и приходит на память всякая мелочь разная.
И бредут по земле ничейной ромашки крупные,
и пылает на минном поле клубника красная.
3
Небо памяти, идиллический луг с ромашками,
над которым сияет солнце и птица кружится,
но от первого же движенья неосторожного
сразу вдребезги разлетается все и рушится.
И навзрыд,
раздирая душу,
клокочут заново
те взрывные воспоминанья, почти забытые.
И в глазах потемневших дымное дышит зарево,
и по ровному белому полю идут убитые.
Прикипают к ледовой корке ладони потные.
Под руками перегревается сталь каленая...
И стоят на столе стаканы, до края полные,
и течет по щеке небритой слеза соленая.
-
Мое поколение
И убивали, и ранили
пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
стали от этого поздними.
Вот и живу теперь — поздний.
Лист раскрывается — поздний.
Свет разгорается — поздний.
Снег осыпается — поздний.
Снег меня будит ночами.
Войны мне снятся ночами.
Как я их скину со счета?
Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
Поздно приходит признание.
Я всё нежней и осознанней
это люблю поколение.
Жесткое это каление.
Светлое это горение.
Сколько по свету кружили!
Вплоть до победы — служили.
После победы — служили.
Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь — поздний.
Лист раскрывается — поздний.
Свет разгорается — поздний.
Снег осыпается — поздний.
Лист мой по ветру не вьется —
крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится —
ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает —
поздний, уже не растает.
-
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты...
Д.Самойлову
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.
А век так короток — господь не приведи.
Мальчишки, умницы, российские поэты,
провидцы в двадцать и пророки к тридцати.
Мы всё их старше год от года, час от часа,
живем, на том себя с неловкостью ловя,
что нам те гении российского Парнаса
уже по возрасту годятся в сыновья.
Как первый гром над поредевшими лесами,
как элегическая майская гроза,
звенят над нашими с тобою голосами
почти мальчишеские эти голоса.
Ах, танец бальный, отголосок погребальный.
Посмертной маски полудетские черты.
Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,
с мятежным демоном сходившийся на ты.
Каким же ветром обдиралась эта кожа,
какое пламя видел он, какую тьму,
чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,
в конце сказать —
«и зло наскучило ему»!
Не долгожители, не баловни фортуны —
провидцы смолоду, пророки искони...
Мы всё их старше, а они всё так же юны,
и нету судей у нас выше, чем они.
-
Попытка оправдания
О, все эти строки, которые я написал,
и все остальные, которые я напишу, —
я знаю, и все они вместе,
и эти, и те,
не стоят слезинки одной у тебя на щеке.
Но что же мне делать с проклятым моим
ремеслом,
с моею бедою, с постыдной моей маетой!
И снова уходит земля у меня из-под ног,
и снова расходится слово и дело мое.
Так, может быть, к черту бумагу, и перья на слом,
и сжечь корабли бесполезной флотилии той!
Но что же мне делать с проклятым моим
ремеслом,
с моею старинной, бессонной моей маетой!
Все бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить,
приникнуть губами —
все брошу, приду, осушу —
дрожащую капельку, зернышко горькой росы,
в котором растет укоризна и зреет упрек.
О да, укоризна, всемирный разлад и разлом,
все бури и штормы пяти потрясенных морей...
И все-таки что же мне делать с моим ремеслом,
с моею бедой, с бессонною мукой моей!
И вновь меня требует совесть на праведный суд.
И речь тут о сути самой и природе греха.
И все адвокаты на свете меня не спасут —
я сам отвечаю за грешную душу стиха.
И вот я две муки неравных кладу на весы,
две муки, две боли, сплетенные мертвым узлом.
Но капелька эта,
но зернышко горькой росы...
И все-таки что же мне делать с моим ремеслом!
О слово и дело, я вас не могу примирить,
и нет искупленья, и нет оправданья греху.
И мне остается опять утешать себя тем,
что слово и есть настоящее дело мое.
Да, дело мое — это слово мое на листе.
И слово мое — это тело мое на кресте.
Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста —
но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста.
О слово и дело, извечный разлад и разлом.
Но этот излом не по-детски сведенных бровей!..
Так что же мне делать с проклятым моим
ремеслом
и что же мне делать с горчайшей слезинкой
твоей!
-
Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет...
Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,
и удивится — как близко черемухой пахнет,
пахнет влюбленностью,
пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди — как еще не раскрытая книга.
Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,
и удивится — как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.
Кто-нибудь утром сегодня совсем
не проснется,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется
и задохнется — как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.
В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и — ничего не поделать — черемухой пахнет.
Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюбленностью,
пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой — и ничего не поделать!
-
Когда я решил распрощаться уже и проститься...
Когда я решил распрощаться уже и проститься
с моею печалью, с моими минувшими днями,
какая-то с облаком схожая черная птица
как бы ненароком в окошко мое заглянула.
Когда я решил и решился уже распрощаться
с моими прошедшими днями, с печалью моею,
та странная птица,
как бы на правах домочадца,
негромко, но твердо в окошко мое постучала.
Как бы на правах прорицателя и ясновидца,
которому тайны разгадывать — плевое дело,
та странная, с облаком схожая черная птица
насмешливым глазом своим на меня поглядела.
Как бы на правах ясновидца, провидца, пророка,
которому ведомо все, что случится со мною,
она посмотрела насмешливо — дескать, не выйдет,
она головой покачала — и нечего думать.
Но я уже принял решенье, решил и решился,
и ваша усмешка, она здесь едва ли уместна,
Я знаю давно вас,
и мне ваше имя известно —
вы просто нахальная глупая птица, и только.
А я уже принял решенье, и я уплываю —
решил и решился, и я уплываю, прощайте —
по черной воде уплываю,
прощаясь безмолвно
с прошедшими днями, с минувшей печалью моею.
Я принял решенье, решился,
и как отрешенье
от той миновавшей печали и дней миновавших
внизу подо мною темнеет мое отраженье,
по черному руслу, по черной воде уплывая.
По черному руслу — прощайте —
все дальше и дальше,
все глуше и глуше, все тише вокруг и безлюдней.
И только одна эта странная черная птица
все смотрит мне в душу насмешливым глазом
печальным.
-
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен...
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен
и тема угадана,
а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,
как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, —
ты помнишь, у Гайдна —
музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу
и уходит, — в лесу все просторней теперь —
музыканты уходят —
партитура листвы обгорает строка за строкой —
гаснут свечи в оркестре одна за другой —
музыканты уходят —
скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут
одна за другой —
тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины,
и, по мере того как с осенних осин облетает листва,
все прозрачней становится лес,
обнажая такие глубины,
что становится явной вся тайная суть естества —
все просторней, все глуше в осеннем лесу —
музыканты уходят —
скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача —
и последняя флейта замрет в тишине —
музыканты уходят —
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
погаснет свеча...
Я люблю эти дни, в их безоблачной,
в их бирюзовой оправе,
когда все так понятно в природе,
так ясно и тихо кругом,
когда можно легко и спокойно подумать о жизни,
о смерти,
о славе,
и о многом другом еще можно подумать,
о многом другом.
-
Я был приглашен в один дом...
Я был приглашен в один дом,
в какое-то сборище праздное,
где белое пили и красное,
болтали о сем и о том.
Среди этой полночи вдруг
хозяйка застолье оставила
и тихо иголку поставила
на долгоиграющий круг.
И голос возник за спиной,
как бы из самой этой полночи
шел голос, молящий о помощи,
ни разу не слышанный мной.
Как голос планеты иной,
из чуждого нам измерения,
мелодия стихотворения
росла и росла за спиной.
Сквозь шум продирались слова,
и в кратких провалах затишия
ворочались четверостишия,
как в щелях асфальта трава.
Но нет, это был не пророк,
над грешными сими возвышенный, —
скорее ребенок обиженный,
твердящий постылый урок.
Но три эти слова — не спи,
художник! — он так выговаривал,
как будто гореть уговаривал
огонь в полуночной степи.
И то был рассказ о судьбе
пилота,
но также о бремени
поэта, служение времени
избравшего мерой себе.
И то был урок и пример
не славы, даримой признанием,
а совести, ставшей призванием
и высшею мерою мер.
...Я шел в полуночной тиши
и думал о предназначении,
об этом бессрочном свечении
бессонно горящей души.
Был воздух морозный упруг.
Тянуло предутренним холодом.
Луна восходила над городом,
как долгоиграющий круг.
И летчик летел в облаках.
И слово летело бессонное.
И пламя гудело высокое
в бескрайних российских снегах.
-
Попытка утешенья
Все непреложней с годами, все чаще и чаще,
я начинаю испытывать странное чувство,
словно я заново эти листаю страницы,
словно однажды уже я читал эту книгу.
Мне начинает все чаще с годами казаться —
и все решительней крепнет во мне убежденье —
этих листов пожелтевших руками касаться
мне, несомненно, однажды уже приходилось.
Я говорю вам — послушайте, о, не печальтесь,
о, не скорбите безмерно о вашей потере —
ибо я помню,
что где-то на пятой странице
вы все равно успокоитесь и обретете.
Я говорю вам — не следует так убиваться,
о, погодите, увидите, все обойдется –
ибо я помню,
что где-то страниц через десять
вы напеваете некий мотивчик веселый.
Я говорю вам — не надо заламывать руки,
хоть вам и кажется небо сегодня с овчину —
ибо я помню,
что где-то на сотой странице
вы улыбаетесь, как ничего не бывало.
Я говорю вам — я в этом могу поручиться,
я говорю вам — ручаюсь моей головою,
ибо, воистину, ведаю все, что случится
следом за тою и следом за этой главою.
Я и себе говорю — ничего, не печалься.
Я и себя утешаю — не плачь, обойдется.
Я и себе повторяю —
ведь все это было,
было, бывало, а вот обошлось, миновало.
Я говорю себе — будут и горше страницы,
будут горчайшие, будут последние строки,
чтобы печалиться, чтобы заламывать руки, —
да ведь и это всего до страницы такой-то.
-
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы...
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы —
разрывы сердец и распады семей —
возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера, и сегодня,
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе,
в Коране и в Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись
над черной травой погребальной
за тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат непривычно — теперь уже в первом лице —
роковые глаголы.
Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,
это здесь, а не где-то.
В остальном же, по сути, совсем не существенна
разница эта.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
и дети к отцу возвратятся,
и снова Иосифа примет Иаков.
И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,
как равные, сын и отец,
потому что сравнялись отныне
своими годами земными.
Только все это будет не с ними, а с нами,
теперь уже с нами самими.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
и все остается на месте.
Но зато испытанье какое достоинству нашему,
нашему мужеству,
нашим понятьям о долге, о чести.
Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат все привычней —
звучавшие некогда в третьем лице —
роковые глаголы.
И звучит в окончанье глагольном,
легко проступая сквозь корень глагольный,
голос леса и поля, травы и листвы
перезвон колокольный.
-
Плач о господине Голядкине
Господин Голядкин, душа моя,
человече смиренный и тихий,
вольнодумец тишайший, бунтарь незадачливый,
сокрушитель печальный!
Это что за погода у нас,
что за ветер такой окаянный!
Это что за напасти такие одна за другою
на голову нашу!
Господин Голядкин, душа моя,
старый питерский житель,
утешитель опальный, бедолага отпетый,
страстотерпец строптивый!
Это что там за мерзкие рожи мелькают
за этой треклятой вьюгою
на Невском прошпекте,
что за гнусные хари, что за рыла свиные,
Люциферово грязное семя!
Господин Голядкин, душа моя,
человек незлобливый и кроткий,
вольтерьянец смиренный,
Дон-Кишот на манер петербургский!
Что за хитрые сети плетет сатана вокруг нас,
что уже нам и шагу ступить невозможно, —
это что за потрава на нас, это что за облава,
как словно все разом бесовские силы
сошлись против нас
в этом дьявольском тайном комплоте!
Господин Голядкин, душа моя,
старый питерский житель,
мой двойник, мой заветный тайник,
мой дневник, не написанный мною,
он стоит на холодном ветру, потирая озябшие руки,
отвечает смиренно и кротко — авось обойдется!
Господин Голядкин, душа моя,
в чем воистину его сила,
не подвержен унынью — все авось, говорит, обойдется,
может, все еще к лучшему,
все еще к лучшему вдруг обернется,
к нам фортуна лицом повернется, судьба улыбнется!
А вьюга-то, вьюга на проспекте на Невском
все пуще и пуще,
а свиные-то рыла за этой треклятой вьюгою
уже и вконец обнаглели —
то куснуть норовят, то щипнуть,
то за полу шинели подергать,
да к тому же при этом еще
заливаются смехом бесстыжим.
Господин Голядкин, душа моя,
человек незлобливый и кроткий,
да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку!
Да ведь ежели этак-то дело пойдет,
тут уже и амбицией пахнет!
Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того —
конфронтацией даже!
Тут уж, ежели что, господа, тут такое пойдет,
тут такое начнется!
Тут достанется, может быть, даже
сиятельным неким особам!
Эй, коня господину Голядкину, черт побери,
да кольчугу, да шпагу!
Острый меч господину Голядкину, да поживее!..
Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны.
Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит,
чья-то тень вдоль стены крадется.
Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке,
звенит колокольчик.
Только все обошлось бы, о господи, —
авось обойдется, авось обойдется!
-
Белая баллада
Снегом времени нас заносит — все больше белеем.
Многих и вовсе в этом снегу погребли.
Один за другим приближаемся к своим юбилеям,
белые, словно парусные корабли.
И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные.
И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед.
Пятидесяти орудий залпы неслышные.
Пятидесяти невидимых молний свет.
И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья.
И вечным прощеньем пахнущая трава.
...Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья.
Последней Надежды туманные острова.
И снова подводные рифы и скалы опасные.
И снова к глазам подступает белая мгла.
Ну что ж, наше дело такое — плывите, парусные!
Может, еще и вправду земля кругла.
И снова нас треплет качка осатанелая.
И оста и веста попеременна прыть.
...В белом снегу,
как в белом тумане,
флотилия белая.
Неведомо, сколько кому остается плыть.
Белые хлопья вьются над нами, чайки летают.
След за кормою — тоненькая полоса.
В белом снегу,
как в белом тумане,
медленно тают
попутного ветра не ждущие паруса.
-
Ялтинский домик
Вежливый доктор в старинном пенсне
и с бородкой,
вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой,
как мне ни странно и как ни печально, увы, —
старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы.
Годы проходят, и, как говорится, сик транзит
глория мунди, — и все-таки это нас дразнит.
Годы куда-то уносятся, чайки летят.
Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят.
Грустная желтая лампа в окне мезонина.
Чай на веранде, вечерних теней мешанина.
Белые бабочки вьются над желтым огнем.
Дом заколочен, и все позабыли о нем.
Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.
Мы еще будем когда-то, но мы уже были.
Письма на полке пылятся — забыли прочесть.
Мы уже были когда-то, но мы еще есть.
Пахнет грозою, в погоде видна перемена.
Это ружье еще выстрелит —
о, непременно!
Съедутся гости, покинутый дом оживет.
Маятник медный качнется, струна запоет...
Дышит в саду запустелом ночная прохлада.
Мы старомодны, как запах вишневого сада.
Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом.
Мы уже были, но мы еще будем потом.
Старые ружья на выцветших старых обоях.
Двое идут по аллее — мне жаль их обоих.
Тихий, спросонья, гудок парохода в порту.
Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.
-
Попытка оправданья
О, все эти строки, которые я написал,
и все остальные, которые я напишу, —
я знаю, и все они вместе,
и эти, и те,
не стоят слезинки одной у тебя на щеке.
Но что же мне делать с проклятым моим
ремеслом,
с моею бедою, с постыдной моей маетой!
И снова уходит земля у меня из-под ног,
и снова расходится слово и дело мое.
Так, может быть, к черту бумагу, и перья на слом,
и сжечь корабли бесполезной флотилии той!
Но что же мне делать с проклятым моим
ремеслом,
с моею старинной, бессонной моей маетой!
Все бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить,
приникнуть губами —
все брошу, приду, осушу —
дрожащую капельку, зернышко горькой росы,
в котором растет укоризна и зреет упрек.
О да, укоризна, всемирный разлад и разлом,
все бури и штормы пяти потрясенных морей...
И все-таки что же мне делать с моим ремеслом,
с моею бедой, с бессонною мукой моей!
И вновь меня требует совесть на праведный суд.
И речь тут о сути самой и природе греха.
И все адвокаты на свете меня не спасут —
я сам отвечаю за грешную душу стиха.
И вот я две муки неравных кладу на весы,
две муки, две боли, сплетенные мертвым узлом.
Но капелька эта,
но зернышко горькой росы...
И все-таки что же мне делать с моим ремеслом!
О слово и дело, я вас не могу примирить,
и нет искупленья, и нет оправданья греху.
И мне остается опять утешать себя тем,
что слово и есть настоящее дело мое.
Да, дело мое — это слово мое на листе.
И слово мое — это тело мое на кресте.
Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста —
но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста.
О слово и дело, извечный разлад и разлом.
Но этот излом не по-детски сведенных бровей!..
Так что же мне делать с проклятым моим
ремеслом
и что же мне делать с горчайшей слезинкой
твоей!
-
Сон о дороге
И еще такой я видел сон.
Люди,
их несметное количество,
все, кто жил на свете до меня,
двести поколений человечества,
в отблесках закатного огня
по дороге
шли
мимо меня.
Люди эти, малы и велики,
выходя из тьмы своих веков,
на себе несли своих богов
темные таинственные лики,
свои стяги
и свои вериги,
груз венков своих,
своих оков,
книги своих пастырей
и книги
вольнодумцев и еретиков,
древние орудия познанья,
множество орудий для дознанья
и для целей всяческих других,
чаши для куренья фимиама —
словом, все,
с чем шла когда-то драма
их страстей
и верований их.
Как ее разрозненные звенья,
времена смешав и поколенья,
шли передо мною Брут и Цезарь
и Марат с Шарлоттою Корде,
армии афинян и троянцев,
якобинцев
и преторианцев,
Азия бок о бок и Европа,
вперемежку Рим и Карфаген.
И почтенный киник из Синопа,
седовласый старец Диоген,
выступив на миг из полумрака,
поднял свой фонарик над собою
и сказал мне строго:
— Для чего! —
И подобно греческому хору,
тысячи людей одновременно
выдохнули разом:
— Для чего! —
Кто-то рявкнул басом:
— Ты ответишь! —
И шепнули рядом:
— Ты все скажешь!
Ты нам головой своей ответишь,
если ты не скажешь —
для чего!.. —
Я хотел ответить,
я пытался,
я кричал,
но звук терялся где-то —
как всегда во сне бывает это,
вымолвить не мог я ничего.
А меж тем
поток уже кончался,
край его вдали обозначался,
и, венчая шествие, качался
одинокий факел позади.
И тогда
над темною дорогой,
где шаги едва уже звучали,
преисполнен гнева и печали,
трубный глас раздался:
— Проходи!!! —
И тогда пошел я вслед за ними,
как в конце военного парада
с площади уходят музыканты,
завершая шествие его.
А потом дорога опустела,
лишь трава
тревожно шелестела,
и звезда полночная блестела,
грустно вопрошая:
— Для чего?
-
Новый год у Дуная
Камень старинный, башни, мосты, ограды.
Гостеприимны древние эти грады.
Благословенны тихие эти веси.
Колокола воскресные в поднебесье.
Под куполами, золотом, синевою
я с непокрытой шествую головою.
Колокол, солнце, елка стоит, сверкая.
День новогодний — боже, теплынь какая!
День новогодний, теплый, весенний, синий.
А в эту пору снег идет над Россией.
Ветер гудит по нашим великим рекам.
Снег над Россией. Что там, за этим снегом?
Что там за снегом — что он, кого он прячет?
Кто там за ним вздыхает, смеется, плачет?
Кто там сейчас в лесу над костром колдует,
дует в огонь, в озябшие руки дует?
Господи, дай им солнца, тепла, капели!
Дай, чтоб скорее птицы в лесу запели!
Синью наполни очи лесных проталин!..
К старости, что ли — стал я сентиментален.
Даже не думал, что напишу такое...
Хрустнула ветка где-то в лесном покое.
Скрипнули сани и затерялись в поле.
И никуда не деться от этой боли.
Ветер гудит по северным нашим рекам.
Снег над Россией. Что там, за этим снегом?
-
Сон о рояле
Я видел сон — как бы оканчивал
из ночи в утро перелет.
Мой легкий сон крылом покачивал,
как реактивный самолет.
Он путал карты, перемешивал,
но, их мешая вразнобой,
реальности не перевешивал,
а дополнял ее собой.
В конце концов, с чертами вымысла
смешав реальности черты,
передо мной внезапно выросло
мерцанье этой черноты.
Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.
Рояль был старый, фирмы Беккера,
и клавишей его гряда
казалась тонкой кромкой берега,
а дальше — черная вода.
А берег был забытым кладбищем,
как бы окраиной его,
и там была под каждым клавишем
могила звука одного.
Они давно уже не помнили,
что были плотью и душой
какой-то праздничной симфонии,
какой-то музыки большой.
Они лежали здесь, покойники,
отвоевавшие свое,
ее солдаты и полковники,
и даже маршалы ее.
И лишь иной, сожженный заживо,
еще с трудом припоминал
ее последнее адажио,
ее трагический финал...
Но вот,
едва лишь тризну справивший,
еще не веря в свой закат,
опять рукой коснулся клавишей
ее безумный музыкант.
И поддаваясь искушению,
они построились в полки,
опять послушные движению
его играющей руки.
Забыв, что были уже трупами,
под сенью нотного листа
они за флейтами и трубами
привычно заняли места.
Была безоблачной прелюдия.
Сперва трубы гремела медь.
Потом пошли греметь орудия,
пошли орудия греметь.
Потом пошли шеренги ротные,
шеренги плотные взводов,
линейки взламывая нотные,
как проволоку в пять рядов.
Потом прорыв они расширили,
и пел торжественно металл.
Но кое-где уже фальшивили,
и кто-то в такт не попадал.
Уже все чаще они падали.
Уже на всю вторую часть
распространился запах падали,
из первой части просочась.
И сладко пахло шерстью жженою,
когда, тревогой охватив,
сквозь часть последнюю, мажорную,
пошел трагический мотив.
Мотив предчувствия, предвестия
того, что двигалось сюда,
как тема смерти и возмездия
и тема Страшного суда.
Кончалась музыка и корчилась,
в конце едва уже звеня.
И вскоре там, где она кончилась,
лежала черная земля.
И я не знал ее названия —
что за земля, что за страна.
То, может быть, была Германия,
а может быть, и не она.
Как бы чертеж земли, погубленной
какой-то страшною виной,
огромной крышкою обугленной
мерцал рояль передо мной.
И я, в отчаянье поверженный,
с тоской и ужасом следил
за тем, как музыкант помешанный
опять к роялю подходил.
-
Квадратный человек
Как полуночный вздор,
как на голову снег —
мой грозный командор,
мой черный человек —
как поздний вестовой
по гулкой мостовой —
квадратный человек
с квадратной головой.
Квадратное лицо.
Квадратные очки.
Квадратные глаза.
Квадратные зрачки.
И челюсти во рту
гремят, как жернова,
когда он говорит
квадратные слова.
Квадратный человек,
сам черт ему не брат.
В саду его растет
квадратный виноград.
И явственно видна,
пока он говорит,
квадратная луна
в глазах его горит.
О, этот человек,
он выпрямить готов
округлости полей,
округлости прудов,
и возвести в квадрат —
и возвести стократ —
квадрат своих затрат,
квадрат своих оград.
Квадратный человек,
мой грозный командор,
мой прошлогодний снег,
мой полуночный вздор,
нелепое звено
из рода небылиц, —
и все-таки одно
из действующих лиц.
И по спине сквозит
нездешним холодком,
когда он мне грозит
квадратным кулаком.
-
Я медленно учился жить...
Я медленно учился жить.
Ученье трудно мне давалось.
К тому же часто удавалось
урок на после отложить.
Полжизни я учился жить,
и мне за леность доставалось, —
но ведь полжизни оставалось,
я полагал —
куда спешить!
Я невнимателен бывал —
то забывал семь раз отмерить,
то забывал слезам не верить,
урок мне данный забывал.
И все же я учился жить.
Отличник — нет, не получился.
Зато терпенью научился,
уменью жить и не тужить.
Я поздно научился жить.
С былою ленью разлучился.
Да правда ли,
что научился,
как надо научился жить?
И сам плечами лишь пожмешь,
когда с утра забудешь снова
не выкинуть из песни слова,
и что посеешь, то пожнешь.
И снова, снова к тем азам,
в бумагу с головой заройся.
— Сезам, — я говорю, — откройся!..
Не отворяется Сезам.
-
Сон о забытой роли
Мне снится, что в некоем зале,
где я не бывал никогда,
играют какую-то пьесу.
И я приезжаю туда.
Я знаю, что скоро мой выход.
Я вверх по ступеням бегу.
Но как называется пьеса,
я вспомнить никак не могу.
Меж тем я решительно знаю
по прихоти сна моего,
что я в этой пьесе играю,
но только не помню — кого.
Меж тем я отчетливо помню —
я занят в одной из ролей.
Но я этой пьесы не знаю
и роли не помню своей.
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
Там, кажется, ловят кого-то.
И смута стоит на Руси.
И кто-то взывает:
— Марина,
помилуй меня и спаси!
И кажется, он самозванец.
И кто-то торопит коней.
Но я этой пьесы не знаю.
Я даже не слышал о ней.
Не знаю, не слышал, не помню.
В глаза никогда не видал.
Ну разве что в детстве когда-то
подобное что-то читал.
Ну разве что в давние годы,
когда еще школьником был,
учил я подобное что-то,
да вскоре, видать, позабыл.
И должен я выйти на сцену
и весь этот хаос облечь
в поступки, движенья и жесты,
в прямую и ясную речь.
Я должен на миг озариться
и сразу,
шагнув за черту,
какую-то длинную фразу
легко подхватить на лету.
И сон мой все время на грани,
на крайнем отрезке пути,
где дальше идти невозможно,
и все-таки надо идти.
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
Я все еще медлю и медлю.
Но круглый
оранжевый свет
ко мне подступает вплотную,
и мне уже выхода нет.
-
Утро — вечер, утро — вечер, день и ночь...
Утро — вечер, утро — вечер, день и ночь.
Стрелки, цифры, циферблаты — сутки прочь.
Гири, маятники, цепи, медный гуд.
Все торопятся куда-то, все бегут.
На ходу махнуть рукою, крикнуть «будь!»,
Съесть сосиску на ходу и снова в путь.
Сдать багаж, и в самолет, и в облака.
— Как там наши? — как там ваши? — ну, пока!
Гири, цепи, шестеренки, медный звон.
Телеграмма — вместо писем — телефон,
телефонные кабины — о стекло
стук монеты — ваше время истекло!
Нету времени присесть, поговорить,
покалякать, покумекать, покурить.
Нету времени друг друга пожалеть,
от несчастья от чужого ошалеть.
Даже выслушать друг друга — на бегу —
нету времени — приедешь? — не могу!
На автобус, на троллейбус, в этот гон,
в эту гонку, в переполненный вагон,
то в обгон, а то вдогонку — на ходу —
в эту давку, суматоху, чехарду,
в автогонку, в мотогонку, в нету мест,
в не толкайтесь, переулками, в объезд,
и в затор у светофора — как в тупик...
Что за время? Наше время, время пик.
Только выхлопы бензина, дым и чад.
Только маятники медные стучат.
Только стрелки сумасшедшие бегут.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный гуд.
Словно мир этот бессонный городской
стал огромной часовою мастерской,
часовою мастерскою, где со стен —
циферблаты всех фасонов и систем,
где безумные живут часовщики.
Спать ложишься — ходят стрелки у щеки.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный зов.
Засыпаешь под тиктаканье часов.
И летишь под этим небом грозовым —
как на бомбе с механизмом часовым.
-
Иронический человек
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И черточка эта тоненькая у рта —
иронии отличительная черта.
Мне нравится иронический человек.
Он, в сущности, — героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, извините, злят.
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно представить в его письме
какое-нибудь старинное — милсударь.
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония — она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
И все-таки,
сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
Но дело не в том — как меч у него остер,
а в том — как идет с улыбкою на костер,
и как перед этим он произносит:
— Да,
горячий денек — не правда ли, господа!
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва еще лиловат,
смущенно — я умираю — он говорит,
как будто бы извиняется — виноват.
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
И он уходит —
некого, мол, корить —
как будто ушел из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
-
Вместо эпилога
А что же будет дальше, что же дальше,
уже за той чертой, за тем порогом?
А дальше будет фабула иная
и новым завершится эпилогом.
И, не чураясь фабулы вчерашней,
пока другая наново творится,
неповторимость этого мгновенья
в каком-то новом лике повторится.
И станет совершенно очевидным,
пока торится новая дорога,
что в эпилоге были уже зерна
и нового начала, и пролога.
И снова будет дождь бродить по саду,
и будет пахнуть сад светло и влажно.
А будет это с нами иль не с нами —
по существу, не так уж это важно.
И кто-то вскрикнет: — Нет, не уезжайте!
Я пропаду! Пущусь за вами следом!.. —
А будет это с нами иль с другими —
в конечном счете, суть уже не в этом.
И кто-то от обиды задохнется,
и кто-то от восторга онемеет...
А будет это с нами или с кем-то —
в конце концов, значенья не имеет.
-
Меж двух небес...
Меж двух небес
(начала и конца),
меж двух стихий
(как в кресле брадобрея —
меж двух зеркал),
стремительно старея,
живешь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчетно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.
Две бронзы. Две латуни. Два стекла.
Два тонких слоя ртутной амальгамы.
Вот тайна и развязка этой драмы.
Меж двух стихий
(начала и конца),
меж двух страстей
(как в кресле брадобрея —
меж двух зеркал)...
Гораций и Катулл,
Шекспир и Дант сидели в этом кресле.
Они ушли. Они навек воскресли
и в глубине зеркал остались жить.
Ну что ж, мой друг,
приходит наше время.
Эй, брадобрей, побрить и освежить!..
И вдруг поймешь —
ты жизнь успел прожить,
и, задохнувшись
(годы пролетели),
вдруг ощутишь,
как твоего чела
легко коснулись вещие крыла
благословенной пушкинской метели...
Ну что ж, мой друг,
двух жизней нам не жить,
и есть восхода час
и час захода.
Но выбор есть,
и дивная свобода
в том выборе, где голову сложить!
-
Студия звукозаписи
Успеть, пока вертится круг
и вьется магнитная лента.
Не ждать напряженно момента,
когда остановится круг.
Успеть, пока кружится диск,
но только не думать о диске.
Не думать все время о риске,
что все не успеешь сказать.
Не надо форсировать речь,
и, четко скандируя строки,
старайся не думать о сроке,
который тебе отведен.
Спокойно выкладывай их,
свои сокровенные думы,
а все посторонние шумы
сотрутся в положенный срок.
Бесстрашно выстраивай в ряд
свои путеводные вехи,
а все шумовые помехи
механик потом уберет.
Расставится все по местам,
и где-нибудь в памяти века
проявится вся дискотека
записанных им голосов.
Но ты говори, говори,
ты даже не думай об этом.
Смотри, каким медленным светом
наполнена рама окна.
А ты не смотри, не смотри,
как движется час календарный.
Смотри, как медово-янтарный
по дереву движется сок.
Смотри, как решительно вдруг
набухла апрельская завязь.
И все не кончается запись,
и плавно вращается круг.
-
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты...
Д.Самойлову
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.
А век так короток — господь не приведи.
Мальчишки, умницы, российские поэты,
провидцы в двадцать и пророки к тридцати.
Мы всё их старше год от года, час от часа,
живем, на том себя с неловкостью ловя,
что нам те гении российского Парнаса
уже по возрасту годятся в сыновья.
Как первый гром над поредевшими лесами,
как элегическая майская гроза,
звенят над нашими с тобою голосами
почти мальчишеские эти голоса.
Ах, танец бальный, отголосок погребальный.
Посмертной маски полудетские черты.
Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,
с мятежным демоном сходившийся на ты.
Каким же ветром обдиралась эта кожа,
какое пламя видел он, какую тьму,
чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,
в конце сказать —
«и зло наскучило ему»!
Не долгожители, не баловни фортуны —
провидцы смолоду, пророки искони...
Мы всё их старше, а они всё так же юны,
и нету судей у нас выше, чем они.
-
Шампанским наполнен бокал
Шампанским наполнен бокал.
Июльская ночь на ущербе.
Прощай, Баденвейлер,
ich sterbe!*
И допит последний глоток.
Немецкий уснул городок.
Подумай, какая досада!
Лишь ветки вишневого сада
белеют в июльской ночи.
Колеблется пламя свечи.
Актриса известная плачет.
Не знаю, зачем она прячет
последние слезы свои.
К чему здесь сейчас соловьи!
Последние слезы горючи.
Шиповника стебли колючи.
Крыжовника иглы остры.
И будут рыдать три сестры
И многие сестры иные.
Немногие братья родные
и множество братьев иных.
...Немецкий уснул городок.
Но он уже скоро проснется.
Его это тоже коснется,
но только потом,
и не так.
Зачем эти розы цветут!
Как все в этом мире похоже.
И на Новодевичьем тоже
такие же розы, как тут.
Я тоже уеду туда,
к тем розам,
к березе и к вербе.
Ich sterbe,
ich sterbe,
ich sterbe —
и это уже навсегда.
* ich sterbe! — я умираю (нем.).
-
Музыка
Вл.Соколову
Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рожденная печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.
И арфы сладкозвучная струна
или органа трепетные трубы
для той печали слишком, что ли, грубы,
для той безмерной скорби неземной.
Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.
Туда, туда, где звездные миры,
и нету им числа, и нет предела.
О, этот дирижер — он знает дело.
Он их в такие выси вознесет!
Туда, туда, все выше, все быстрей,
где звездная неистовствует фуга...
Метет метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясет!
Как в шторм девятибалльная волна
в беспамятстве их кружит и мотает,
и капельки всего лишь не хватает,
чтоб сердце, наконец, разорвалось.
Но что-то остается там на дне,
и плещется в таинственном сосуде
остаток,
тот осадок самой сути,
ее безмерной скорби неземной.
И вот тогда,
с подоблачных высот,
той капельки владетель и хранитель,
нисходит инопланетянин Моцарт
и нам бокал с улыбкой подает.
И можно до последнего глотка
испить ее, всю горечь той печали,
чтоб, чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться —
как она сладка!
-
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой...
Всего и надо, что вглядеться, — боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, —
и не уйдешь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, — боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою —
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка — она со временем прочтется,
и перечтется много раз, и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза — они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся печаль.
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело все, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел —
покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!
-
Проторенье дороги
Проторенье дороги, предчувствие, предваренье.
Тихое настроенье, словно идет снег.
И хочется написать длинное стихотворенье,
в котором сошлись бы на равных и это и то.
Что-нибудь вроде — гнев, о богиня,
воспой Ахиллеса,
Пелеева сына, — и дальше, строка за строкой,
где будут на равных провидящие и слепые,
и нищий певец, скорбящий о тех и других.
И чтобы в финале — семь городов состязали
за мудрого корень — и несколько еще слогов,
слагающихся из звуков паденья снега
и короткого звука лопающейся струны...
Проторенье дороги, евангелье от Сизифа,
неизменное, как моленье и как обряд,
повторенье до, повторенье ре, повторенье мифа,
до-ре-ми-фа-соль одним пальцем сто лет подряд.
И почти незаметное, медленное продвиженье,
передвиженье, медленное, на семь слогов,
на семь музыкальных знаков,
передвиженье
на семь изначальных звуков, на семь шагов,
и восхожденье,
медленное восхожденье,
передвиженье к невидимой той гряде,
где почти не имеет значенья до или после
и совсем не имеет значенья когда и где,
и дорога в горы,
где каждый виток дороги
чуть выше, чем предыдущий ее виток,
и виток дороги — еще не итог дороги,
но виток дороги важней, чем ее итог,
и в конце дороги —
не семь городов заветных,
а снова все те же, ощупью и впотьмах,
семь знаков, как семь ступенек едва заметных,
семь звуков, как семь городов на семи холмах...
Проторенье дороги, смиренье, благодаренье.
Шаг, и еще один шаг, и еще шажок.
Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье.
За поворотом дороги поющий рожок.
И как отзвук той неизбывной светлой печали,
в сумерках, одним пальцем, до-ре-ми-фа-соль,
и огарок свечи, и рояль, и опять, как вначале, —
до-ре-ми-фа-соль,
до-ре-ми-фа-соль,
до-ре-ми-фа-соль...
-
Музыка, свет неближний
Музыка, свет неближний,
дождь, на воде круги.
Музыка, третий лишний,
что же ты, ну, беги!
Выдохлась? Притомилась?
Хочешь не хочешь — пой?
Музыка, сделай милость,
очередь за тобой.
С каждою перебежкой —
дождь, на воде круги.
Музыка, ну, не мешкай,
музыка, ну, беги!
Не дожидаясь зова,
не выбирая дня,
круг обеги,
и снова
встань впереди меня.
Да не сочтем за муку
этот,
из века в век,
по роковому кругу
завороженный бег.
Этот смиренный пафос
и молчаливый зов
перемещенья пауз,
звуков и голосов.
Это чередованье
флейты и бубенца.
Это очарованье
дудочки и скворца.
Это —
сплетенье вьюги
с песенкою дрозда.
Это —
синицей в руки
выпавшая звезда.
Это —
звезда и полночь,
дождь, на воде круги.
Этот призыв на помощь —
музыка, помоги!
-
Кинематограф (вступление в книгу), читает Юрий Левитанский
Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет.
А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет.
А потом в стене внезапно загорается окно.
Возникает звук рояля. Начинается кино.
И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер
этот равно гениальный и безумный режиссер?
Как свободно он монтирует различные куски
ликованья и отчаянья, веселья и тоски!
Он актеру не прощает плохо сыгранную роль —
будь то комик или трагик, будь то шут или король.
О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом
в этой драме, где всего-то меж началом и концом
два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты
от нехватки ярких красок, от невольной немоты.
Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва
выразительностью жестов, заменяющих слова.
И спешат твои актеры, всё бегут они, бегут —
по щекам их белым-белым слезы черные текут.
Я слезам их черным верю, плачу с ними заодно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт, и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.
Слишком черное от крови на руке твоей пятно...
Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!
А потом придут оттенки, а потом полутона,
то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.
А потом и эта зрелость тоже станет в некий час
детством, первыми шагами тех, что будут после нас
жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино!
Я люблю твой свет и сумрак — старый зритель, я готов
занимать любое место в тесноте твоих рядов.
Но в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.
Даже если где-то с краю перед камерой стою,
даже тем, что не играю, я играю роль свою.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу.
То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.
То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,
жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
-
Первая кровь
А первую кровь мы видели так.
Снегом нас обдавая,
тридцатьчетверки берут разбег,
выскочив на большак.
Дымное зарево впереди.
Скоро передовая.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
Потом обгоняют нас на рысях
конники в вихре белом.
У эскадронного — белый чуб
да на щеке рубец.
У эскадронного по боку —
шашка и парабеллум,
лихо несет его вороной
в яблоках
жеребец.
А нам шагать еще и шагать —
служба наша такая.
Мы, говорят, царица полей —
это, конечно, так.
Нам шагать себе и шагать,
службу не попрекая,
сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
И вдруг навстречу нам, из леска,
словно бы от погони,
оттуда, где орудийный гром
ухает без конца,
мчатся лошади без людей,
дикие скачут кони,
кровь на загривке у вороного
в яблоках
жеребца.
Так и запомнилось навсегда.
Дикие кони скачут.
Черная лошадиная кровь
падает на большак.
Дымное зарево впереди.
Бабы в деревне плачут.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
1942
-
Ну что с того, что я там был
Ну что с того, что я там был.
Я был давно. Я все забыл.
Не помню дней. Не помню дат.
Ни тех форсированных рек.
(Я неопознанный солдат.
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолет.
Я лед кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лед —
я в нем, как мушка в янтаре.)
Но что с того, что я там был.
Я все избыл. Я все забыл.
Не помню дат. Не помню дней.
Названий вспомнить не могу.
(Я топот загнанных коней.
Я хриплый окрик на бегу.
Я миг непрожитого дня.
Я бой на дальнем рубеже.
Я пламя Вечного огня
и пламя гильзы в блиндаже.)
Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.
Я не участвую в войне —
она участвует во мне.
И отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.
(Уже меня не исключить
из этих лет, из той войны.
Уже меня не излечить
от той зимы, от тех снегов.
И с той землей, и с той зимой
уже меня не разлучить,
до тех снегов, где вам уже
моих следов не различить.)
Но что с того, что я там был!..
-
22 июня 1981 г.
Застучала моя машинка, моя печатная,
моя спутница, и веселая и печальная,
портативная,
изготовленная в Германии,
что естественно отразилось в ее названии,
для меня особо значительном —
«Рейнметалл».
Ах, как этот рейнский металл надо мной витал!
Из Мангейма,
из Кельна,
из Дуйсбурга,
шквал огня, —
как хотел он любой ценою настичь меня!
...Глухо била с правого берега батарея,
и мальчишка,
почти оглохший в этой пальбе —
Лорелея, шептал я,
ну что же ты, Лорелея,
ты зачем так губительно манишь меня к себе!..
Что, машинка моя печатная, заскучала?
Ты пиши себе, моя милая, ты пиши!..
...И запела моя машинка,
и застучала,
откликаясь движенью рук моих и души.
Угасает июньский день,
и, тревожно тлея,
догорает закат, замешанный на крови.
И поет над Рейном темнеющим Лорелея
о прекрасной своей,
опасной своей любви.
-
Рисунок
И когда мне захотелось рисовать,
и руки мои потянулись
к бумаге и краскам,
как руки голодного тянутся к черствому хлебу,
я взял акварельные краски, бумагу и кисти,
и, замысла своего
пока еще не зная сам,
я стал рисовать три руки, растущие из земли,
три руки,
обращенные к небу,
к беззвездным ночным, чернильно синеющим, небесам.
Я не жалел ни труда и ни сил,
ни бумаги, ни акварели,
то ультрамарин, то охру и умбру поочередно беря.
И одна рука получилась маленькой
и почти изумрудно-зеленой,
как лист в апреле,
а вторая чуть больше (зеленое с красным),
третья большая
и красная,
как последний лист сентября.
Я творенье свое разглядывал,
еще не совсем понимая,
что бы это все означало,
но после я понял, вглядевшись внимательнее
в эти руки,
растущие, как деревца,
что они последовательно означали собою — начало,
и — продолженье начала, и — приближенье конца.
И все это выразилось теперь
с отчетливостью такою,
как утреннее облако отражается
в тихой рассветной реке.
И я понял, что замысел,
который движет нашей рукою,
выше, чем вымысел,
который доступен нашей руке.
И поэтому вовеки не будет наш труд напрасным,
а замысел —
праздным,
и будет прекрасным дело, которое изберем,
и все наши годы — лишь мягкие переходы
между зеленым и красным,
перемены погоды между апрелем и сентябрем.
-
Снег этого года
Из подъезда — и сразу в метель.
Задохнуться от быстрого бега.
В лебединое озеро снега,
в суматошную ту канитель.
Только нынешний снег — не такой.
Он идет мимо нас виновато.
Он лежит, как больничная вата,
и блестит, как приемный покой.
Он смыкается, как западня.
Он спешит, как великий ученый,
тот помешанный, тот обреченный,
обрекающий вас и меня.
Человечество сходит с ума.
Этот снег —
он идет, как расплата.
Оседают крупицы распада
на дворы, фонари и дома.
Осторожней, на улице снег!
Покупайте ушанки и шапки!
Надевайте ушанки и шапки,
чтоб не падал на волосы снег!
Торопитесь купить и надеть!
Только надо надвинуть поглубже.
И тогда уже можно поглубже
не глядеть, не глядеть, не глядеть.
И тогда уже можно глаза
у идущих навстречу не видеть.
Это старое средство —
не видеть
у идущих навстречу глаза.
Совершай свое дело, зима!
Вот я тоже глаза прикрываю.
Я дурацкий колпак надеваю.
Человечество сходит с ума.
-
Элегия
Тихо. Сумерки. Бабье лето.
Четкий, частый, щемящий звук —
будто дерево рубят где-то.
Я засыпаю под этот звук.
Сон происходит в минувшем веке.
Звук этот слышится век назад.
Ходят веселые дровосеки,
рубят, рубят вишневый сад.
У них особые на то виды.
Им смешны витающие в облаках.
Они аккуратны. Они деловиты.
У них подковки на сапогах.
Они идут, приминая травы.
Они топорами облечены.
Я знаю, они, дровосеки, правы.
Эти деревья обречены.
Но птица вскрикнула,
ветка хрустнула,
и в медленном угасанье дня
что-то вдруг старомодно грустное,
как дождь, пронизывает меня.
Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чем.
Рубите вишневый сад! Рубите!
Он исторически обречен.
Вздор — сантименты! Они тут лишни.
А ну, еще разик! Еще разок!
...И снова снятся мне
вишни, вишни,
красный-красный вишневый сок.
-
Земля
Я с землею был связан немало лет.
Я лежал на ней. Шла война.
Но не землю я видел в те годы, нет.
Почва была видна.
В ней под осень мой увязал сапог,
с каждым новым дождем сильней.
Изо всех тех качеств, что дал ей бог,
притяженье лишь было в ней.
Она вся измерялась длиной броска,
мерам давешним вопреки.
До второй избы. До того леска.
До мельницы. До реки.
Я под утро в узкий окопчик лез,
и у самых моих бровей
качалась трава, как дремучий лес,
и, как мамонт, брел муравей.
А весною цветами она цвела.
А зимою была бела.
Вот какая земля у меня была.
Маленькая была.
А потом эшелон меня вез домой.
Всё вокруг обретало связь.
Изменялся мир изначальный мой,
протяженнее становясь.
Плыли страны. Вился жилой дымок.
Был в дороге я много дней.
Я еще деталей видеть не мог,
но казалась земля крупней.
Я тогда и понял, как земля велика.
Величественно велика.
И только когда на земле война —
маленькая она.
-
Мое поколение
И убивали, и ранили
пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
стали от этого поздними.
Вот и живу теперь — поздний.
Лист раскрывается — поздний.
Свет разгорается — поздний.
Снег осыпается — поздний.
Снег меня будит ночами.
Войны мне снятся ночами.
Как я их скину со счета?
Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
Поздно приходит признание.
Я всё нежней и осознанней
это люблю поколение.
Жесткое это каление.
Светлое это горение.
Сколько по свету кружили!
Вплоть до победы — служили.
После победы — служили.
Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь — поздний.
Лист раскрывается — поздний.
Свет разгорается — поздний.
Снег осыпается — поздний.
Лист мой по ветру не вьется —
крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится —
ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает —
поздний, уже не растает.
-
Первая кровь
А первую кровь мы видели так.
Снегом нас обдавая,
тридцатьчетверки берут разбег,
выскочив на большак.
Дымное зарево впереди.
Скоро передовая.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
Потом обгоняют нас на рысях
конники в вихре белом.
У эскадронного — белый чуб
да на щеке рубец.
У эскадронного по боку —
шашка и парабеллум,
лихо несет его вороной
в яблоках
жеребец.
А нам шагать еще и шагать —
служба наша такая.
Мы, говорят, царица полей —
это, конечно, так.
Нам шагать себе и шагать,
службу не попрекая,
сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
И вдруг навстречу нам, из леска,
словно бы от погони,
оттуда, где орудийный гром
ухает без конца,
мчатся лошади без людей,
дикие скачут кони,
кровь на загривке у вороного
в яблоках
жеребца.
Так и запомнилось навсегда.
Дикие кони скачут.
Черная лошадиная кровь
падает на большак.
Дымное зарево впереди.
Бабы в деревне плачут.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует —
шире шаг!
1942