Юрий Левитанский: «Я дьяволу души не продавал»

Опубликовано в газете «Известия» от 15 мая 1993 года. Автор Леонид Шинкарёв

Два года назад врачи настояли на том, чтобы оперировать поэта, известного ценителям российской словесности, многими высокочтимого, но не из тех, чье имя на устах. Ближайший от Москвы город, где такие операции делали, был Брюссель. Добраться до него у поэта не было денег. Иные поэты при любых режимах преуспевают. Этот — ни при каком. Хотя песни на его слова поют прославленные певцы, а иллюстрировать его книги счел за честь Вадим Сидур. Деньги на поездку ему собрали Владимир Максимов, Иосиф Бродский, Эрнст Неизвестный, еще несколько почитателей поэта вне России.
Операция прошла благополучно. В жизни поэта- фронтовика она не первая. После одной, давнишней, когда тоже почти не было шансов выжить, придя в себя, выйдя в город, опираясь на палку, поэт увидел мир прозревшими глазами. И благодарное удивление жизни, швейцеровское благоговение перед жизнью стали его восприятием мира: «Я забвенью предал его пороки. Я парил над Богом и над людьми. Все философы мира и все пророки мне казались маленькими детьми».

 Речь о Юрии Левитанском.

 
 В наше суматошное время, когда многих закружила политическая карусель так, что от вращения темнеет в глазах, странным, даже неуместным может показаться разговор о людях, принципиально не желающих подниматься на вращающийся круг, быть на виду, позволять использовать свое имя в чьих-либо амбициозных целях. Это не род фронды. Они в стороне от суеты при всех властях. Хотя, когда требовалось, они ставили свои подписи под письмами в защиту Солженицына, Синявского, Даниэля... Их не сажали в лагеря, не лишали гражданства, они не покидали страну. При всех режимах, полузабытые, невостребованные, они тихо пишут книги, картины, симфонии, руководствуясь собственными представлениями, что в этом мире добро и что зло. Ни одному режиму не удавалось опереться на них.
 Мы еще не осознали роль таких фигур, как Арсений Тарковский, Давид Самойлов, Владимир Соколов, Юрий Левитанский, других писателей их круга, в разрушении режимов своим решительным неучастием в их делах. «Тихая» поэзия на самом деле была поэзией Сопротивления. Власти бессильны были привлечь интеллигенцию этого уровня на свою сторону. Она оберегала от всех ветров очаг российской культуры.
Левитанский занимает в российской поэзии особое место, он вне течений, его интонации, ритмы, рифмы не спутаешь ни с чьими другими, его тугая, как тетива, строка, часто ироничная, обладает обаянием точности и неторопливости. «Завидую, кто крепко спит, без сновидений, и не слышит, как рядом кто-то трудно дышит, как не проходит в горле ком, как валидол под языком сосулькой мартовскою тает, а все дыханья не хватает. Завидую, кто крепко спит...».
 Я знаю Юрия Левитанского лет тридцать. В августе 68-го он прилетел в Иркутск навестить больную мать. Мы встретились на набережной Ангары, подавленные вестью о вводе советских войск в Чехословакию. Юрий освобождал Прагу и Будапешт, переводил чешских, словацких, венгерских поэтов. Они любили его, потопу что, с одной стороны, он их освободил, с другой — понимал, что тем самым принес их народам. Задыхаясь, он читал написанные в те дни пронзительные стихи: «Сирень 45-го года — под ноги пехоты... Прости меня, Прага!..» Пусть стихи не увидели свет, но они были написаны тогда.
 Некоторое время спустя, оказавшись в командировке в Будапеште, мы с моим товарищем известинцем покойным Сашей Тер-Григоряном на его автомашине пересекли венгерско-чехословацкую границу и направились в Прагу, надеясь хотя бы тайно увидеться с друзьями — активистами «пражской весны», о судьбе которых ничего не могли узнать. Мы разыскали Иржи Ганзелку, еще не пришедшего в себя от шока, вызванного советскими танками, и уже гонимого властями. Услышав о стихах Евтушенко («Танки идут по Праге») и Левитанского («Прости меня...»), в тени наглухо зашторенного окна он поднял глаза — единственное, что оставалось живым на осунувшемся мертвенном лице: «Это совесть России...»
 Удивительное дело: стихи Левитанского никого не обличают, никуда не зовут, сосредоточены на душевном мире автора, но неспешная эта манера вглядываться, не отрываясь, пока их внутренним зрением не досмотришься до сердцевины предметов и явлений, вселяет беспокойство, ставит перед необходимостью принимать решение. «Каждый выбирает для себя женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку — каждый выбирает для себя». 
 На этих днях Юрия Левитанского пригласили в «Известия». Я не очень представлял себе, будут ли адекватны вопросам газетчиков, живущих текущим днем, ответы поэта, озабоченного вечным, но получился разговор, мне показалось, взаимоинтересным, и мне остается обобщить вопросы.
 — Вы едва ли не первым написали о войне с чувством неловкости: «Ну, что с того, что я там был...» Поразительно было услышать эти строки во времена, когда Политуправление Советской Армии выступало заказчиком идейного содержания «военной литературы». Но это смущение разделяли ли другие поэты-фронтовики?
— Отношение к военной теме было, кажется, единственным, в чем мы не сходились с Давидом Самойловым, человеком оригинального, мощного ума. Вся наша жизнь прошла рядом. Студентами Института истории, философии и литературы (ИФЛИ), который в дни нашего поступления окончил Александр Твардовский, вместе со сверстниками Павлом Коганом (он погиб первым из нас), Семеном Гудзенко, Сергеем Наровчатовым, Еленой Ржевской, другими мальчиками и девочками нашего третьего курса в июне 41-го мы добровольцами ушли на фронт. Во многих смыслах это была война детей. С Давидом Самойловым мы во всем оставались единомышленниками. Но для меня тема войны очень скоро стала неимоверно трудной, почти закрытой. Он к этому пришел позже.
 Мы были свидетелями явления, о котором долго не позволяли себе размышлять, только в последние годы, припоминая былое, стали задаваться вопросом: почему все-таки тогда не пошли на фронт секретарь институтского комитета комсомола Александр Шелепин, комсорг нашей группы Зоя Туманова, некоторые другие комсомольские вожаки. Известно, как затем они быстро поднимались, обретая власть над миллионами.
 Но я вспоминаю об этом по другому поводу. Наш институтский товарищ Коля Непомнящий был старше нас, он успел побывать на финском фронте, потом ушел на германский. Его армия была окружена, он попал в плен, бежал, был схвачен. Потом, наконец, попал к своим, его снова посадили — в северные лагеря. После XX съезда Коля возвратился в Москву нищий, оборванный, ночевал на вокзалах, безуспешно искал работу. Решился позвонить своему однокашнику Шелепину, тогда первому секретарю ЦК ВЛКСМ. Встретились, как братья. Но по мере того, как Коля рассказывал свою историю, Шурик становился все суровее, незаметно перешел на «вы». Когда Коля закончил рассказ, Шелепин сказал недовольно: «А почему вы не застрелились?».
 Ну что с того, что я там был?
 — Война, не правда ли, в каком-то смысле была продуктом великого террора. Террор подразумевает не только гибель миллионов людей в результате идеологических чисток, но и создание атмосферы некоей нравственной чистоты. Тоталитарный режим не терпит никаких «отклонений»: от гомосексуализма до формализма в искусстве, эстетизма, упаднических стихов. Люди шли воевать за то, что они искренне считали идеалами. Сознавало ли это поколение, что защищает не только родину, но и одного из самых кровавых тиранов?
  — Для меня 9 мая — тяжелый день. Я не хожу ни на какие сборища. Есть в Москве старшина нашей роты. Он старше меня на несколько лет. Иногда он мне звонит по праздникам и клянет нынешние власти. Для людей этого поколения товарищ Сталин до сих пор святой. С ними бесполезно на эту тему говорить, с этим они уйдут из жизни. Они в этом не виноваты. Это была лучшая часть их жизни. Ничего сделать с этим нельзя.
  У нас нет прозы, которая бы объяснила, что с нами со всеми тогда происходило. Когда меня спрашивают, как вы этого не понимали, когда все так очевидно, я отвечаю: я был Маугли, выросший в джунглях и ничего другого не видевший. Откуда Маугли мог знать о существовании другого мира? Если в нашем кругу кто-нибудь знал правду или догадывался о ней, даже среди родных, он вряд ли решился бы сказать об этом под. ростку. Межиров однажды говорил мне, что перед войной его отец, видимо, все понимавший, решился что-то объяснять сыну, но, воспитанный советской школой, сын смотрел на отца, как на выжившего из ума старика.
 Сейчас говорят, в стране была атмосфера страха. Но какое поколение знало страх? Наше — нет, не знало страха, мы шли на фронт с песней: «Заводы, вставайте! Шеренги, смыкайте!» Были уверены, как нас учили, что немецкий рабочий класс протянет нам братскую руку, и к осени мы с победой вернемся домой. Никакого страха не было.
 ...У Левитанского удивительно ощущение истории, плывущей из тьмы веков дороги, по которой проходят чредой двести поколений человечества, люди малые и великие, нескончаемыми толпами по дороге, неся на себе своих богов, свои стяги, свои вериги. «Были смерти, рожденья, разлады, разрывы — разрывы сердец и распады семей — возвращенья, уходы. Было все, как бывало вчера, и сегодня, и в давние годы. Все, как было когда-то, в минувшем столетье, в старинном романе, в Коране и Ветхом завете. Отчего ж это чувство такое, что все по-другому, что все изменилось на свете? Хоронили отцов, матерей хоронили, бесшумно сменялись над черной травой погребальной! за тризною тризна. Все, как было когда-то, как будет на свете и ныне и присно. Просто все это прежде когда-то случалось не с нами, а с ними, а теперь это с нами, теперь это с нами самими...».
 — Вы исторический детерминист?
— Мне хотелось бы быть реально мыслящим человеком. Большинство людей не желает знать, что будет через 33 года, им неинтересно. А мне интересно. Что случится в нашем Отечестве через три часа, я абсолютно не представляю. Может произойти самое невероятное. Но что будет через 33 года, я примерно представляю. Есть вещи, которые не зависят от президентов, партий, движений. Они могут замедлить или ускорить процесс. Но остановить не может никто. Это от природы, от Господа Бога.
  Англичане, русские, калмыки, евреи, муравьи, тигры — все живое карабкается куда-то. Прежде эта называлось эволюцией, но независимо от того, как обозначить процесс, он на самом деле! происходит, пусть даже мы не знаем, откуда он начался, отчего проистекает. Все сущее взбирается по лестнице, сегодня одни оказываются ступенькой ниже, другие ступенькой выше, третьи рядом, касаются локтями, но завтра картина может быть совершенно иной. Конечную точку я тоже не знаю, но общее направление вижу, оно предопределено.
 Потому я не верю ни в какой особый «русский путь». Это полная чепуха. Нет ни специального английского пути, ни французского, ни голландского. Нас учили, что можно, минуя что-то, перейти куда-то. Но как выяснилось, ничто нельзя миновать. Моей младшей дочери 16 лет. Я могу задержать или ускорить ее развитие, но мне не под силу сделать так, чтобы ей сегодня было 18, 22, 24 года. Это касается отдельной особи и общества в целом.
  И когда говорят — «народ, давший миру Толстого и Достоевского» — для меня это абсурд. Не народ дает — это Бог дал, природа дала. Вы можете объяснить, почему в провинциальном городке Таганроге, в обыкновенной семье, рождается мальчик, который становится Чеховым? Почему? Сколько я ни думаю об этом, никакой прямой зависимости между этим явлением и явлениями социального порядка не нахожу.
 — Вы материалист?
 — Для людей моего поколения — это непростая проблема. Часть жизни прошла в атеизме, которому нас учили с детских лет. От той начальной точки до сегодняшней пройден большой путь, естественно, я не атеист, но назвать себя верующим тоже не посмею. В церковь не ходил и скорее всего уже не пойду. Недавно с огромным интересом впервые прочитал работы Л.Н.Толстого о религии. Мне приятно было почувствовать, что интуитивно мои представления оказались близки к такому же представлению о религии, о церкви, какое было у Толстого.
 Моя концепция в целом: исторически все идет нормально. Я твердо знал, что страна придет к решительным переменам, но не думал, что доживу до этого. Счастлив, что все-таки дожил, хотя лично мне никогда не было так скверно, как теперь. Если раньше я был бедным человеком, то теперь нищий, как, наверное, большинство.
  Вы преподаете в Литературном институте. Что вы сказали бы о подрастающем поколении отечественной словесности?
 — Когда-то Горький заметил, что обилие пишущих стихи в стране объясняется низким культурным уровнем нашего народа. Звучит парадоксально, но это так.
Угнетает не численность, а низкий культурный уровень молодых. Им знакомы имена Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, и то не уверен, что их знают достаточно хорошо. Многих российских поэтов, пусть не такого масштаба, но весьма хороших, вообще не знают: Смелякова, Мартынова, раннего Асеева... Среди молодежи появляются весьма энергичные люди. Они стараются создать видимость, что до них не было вообще никакой культуры. Это жаль. У них свои теоретики и идеологи, порой неглупые, знающие люди, которые внедряют в умы идею, что лишь теперь появляется в этой стране литература. Это не так. Если говорить о культуре России в ее высших точках, она всегда была на уровне высочайшем. Разговоры об упадке культуры кому-то выгодны, но никакого упадка на самом деле не было. Культура жила и продолжает жить своей таинственной жизнью. Другое дело — понижение культурного уровня общества, расползание масс-культуры...
  В наше время не только в литературе, но едва ли не всюду, вперед выходят колдуны, шаманы, знахари, чумаки, кашпировские. Вся история культуры свидетельствует, что поэзия не участвует в общественной суете. В силу специфического развития России наша литература прошлого века, даже классическая, надо признать, была чрезмерно идеологизирована, кое в чем литература от этого выиграла, но что-то существенное, я думаю, и утратила. Некрасов писал: «Вчерашний день, в часу шестом, зашел я на Сенную. Там били женщину кнутом, крестьянку молодую...» Если крестьянку бьют кнутом на улице и, очевидно, не на одной улице, только непорядочный человек мог бы пройти мимо, не заметить этого. Но если в Париже в то время женщин на улицах не били кнутом, тогда и поэт проходит по улицам спокойно, не задумываясь об этом.
 Сегодня впервые наша литература может стать самой собой. Она не свободна от самой себя, от мира души человека, от всего, что тревожит смертных на земле, но от политических страстей она теперь и в будущем свободна. И хотя жить сегодня труднее прежнего, издаваться почти невозможно, я счастлив, что дожил до времени, когда в истории России появилась реальная перспектива. Пусть не близкая, пусть уже не для меня.
 — Есть ли поэты, к которым вы чувствуете антипатию из-за формы, в которой они работают?
 — Я учу мальчиков и девочек, привыкших стоять в затылок друг другу, страшащихся сделать шаг в сторону. Я пытаюсь им объяснить, что в искусстве все начинается с этого шага в сторону, когда ты не похож на других. По возрасту, возможно, я мог бы быть ретроградом, но именно мне приходится настаивать, чтобы студенты пробовали, дерзали, экспериментировали. Все научились одинаково правильно писать. Когда-то Пушкин признался: «Четырехстопный ямб мне надоел. Им пишет всякий...». В пушкинские времена «всяких» было раз-два и обчелся. Сегодня — тысячи.
 — Если говорить о прикладном значении поэзии, то оно, возможно, первым делом в том, чтобы научить детей родному языку. Это, пожалуй, самая изысканная форма обучения. С другой стороны, страны, даже богатые, не могут содержать своих поэтов. Некоторых поддерживают стипендией или дают работу. Как Бродскому — в библиотеке. Не пора ли сделать так, чтобы в сегодняшние для школы трудные времена, когда многие учителя, в силу разных причин, не чувствуют литературы, не понимают ее, в школу пришли бы преподавать словесность профессиональные поэты?
 — Мы никогда не умели распоряжаться своими ресурсами, как хозяйственными, так и духовными. Хотя у нас принято с гордостью повторять, что в стране столько-то тысяч поэтов, это вздор, природа не может создать их столько разом. В истории российской словесности в любое, даже в самое черное, десятилетие, всегда находилось три-четыре замечательных поэта. Печально, конечно, что имена многих из них забыты. Но это свидетельствует не о литературе, а скорее об общественных нравах. Не вижу причин, почему бы поэтам в самом деле не преподавать в школах словесность, пока не выучатся учителя, способные учить.
  В принципе, в нашей эпохе нет ничего уникального. Многие народы переживали переходный период, самый тяжелый и неприятный. Наша особенность в том, что общество есть и еще долго будет оставаться большевистским. Говорить о «миллионах честных коммунистов», по-моему, безнравственно. Наверное, в этом смысле были и миллионы честных фашистов. Если бы немцы рассуждали таким образом, если бы не устроили над партией суд, Германия никогда бы не была такой сильной страной, какой стала. Именно там, а не у нас, появилась проза, глубоко осмыслившая, что же это произошло с нашим поколением.
  Мы обязательно придем к пониманию хода вещей, к построению гуманистического общества, но грустно, что это будет нескоро, когда-нибудь, уже без меня. Я чувствую себя так, словно задержался в какой-то другой эпохе, на какой-то небольшой срок. Исторически, повторяю, все идет так, как должно быть. Хотя обидно: жизнь такая долгая, а проходит быстро.

Другие материалы