Маугли в советских джунглях. Поэт Юрий Левитанский: «Я медленно учился жить»

  Его голос ни с чьим не спутаешь. Есть фирменная «левитанская» интонация, которую нельзя повторить, — как тембр диктора Левитана (другое дело, что голос Юрия Левитанского не такой громкий и державный).
Его песни по сей день с удовольствием поют — достаточно назвать «Диалог у новогодней елки» («Что происходит на свете? А просто зима») или «Каждый выбирает для себя…»
Над его пародиями — даже старыми — до сих пор смеются: остроумие не подвержено коррозии времени. Кстати, Левитанский, по-видимому, единственный наш серьезный поэт, который успешно и профессионально выступает в жанре пародии.
Уникальность Левитанского в том, что он пишет не просто хорошие стихи, а хорошие книги стихов, объединенные многообразными ассоциативными, смысловыми, интонационными и Сюжетными связями. «Кинематограф», «День такой-то», «Письма Катерине, или прогулки с Фаустом», «Белые стихи» - все это книги, которые интереснее всего; читать от начала до конца, как лирическую повесть.
Давно получив читательское признание, Левитанский наконец дождался и официального: стал лауреатом Государственной премии в области литературы. Но будучи человеком точным и щепетильным, Левитанский не мог не выразить своего отношения к «руке дающего». Впрочем, сделал это без освоенного в последнее время нашей интеллигенцией кликушеского надрыва. Интеллигентно... Ложка правды в бочке премий.   

Олег ХЛЕБНИКОВ
 

     Декабрьской ночью 1994 года в Переделкине вспыхнул пожар: одноэтажную старенькую дачку, в которой жили дочери Юрия Давидовича, огонь сожрал быстро. Все, что накопили за целую жизнь, в том числе и огромная библиотека поэта, превратилось в пепел. Слава Богу, девочки успели выскочить и даже вызвать пожарных. Но поздно. Слишком поздно. Юрий Давидович приехал на пепелище, и ему стало страшно — ничего от прошлого не осталось...
В апреле кто-то бойко порассуждал в «МК» о горящих писательских дачах в Переделкине и вроде бы посочувствовал погорельцам, но у поэта осталась раздражающая заноза от данной публикации. Юрий Левитанский никогда не принадлежал к писательской верхушке. Никакими мирными наградами не отмечен, преимуществами не пользовался. Оную дачку он получил лет 15 назад как многодетный ветеран войны — на эту одноэтажную полуразвалюху никто из руководства не позарился.
  Во время нашей беседы Левитанский мял пальцами незажженную сигарету, подносил к губам. Рядом отдыхала прокуренная трубка: около года Ю.Д. не курит - сердце прихватывает.
 — Извините, — говорит Юрий Давыдович и выходит что-то принимать: валидол для него — пройденный этап. А потом, как ни в чем не бывало, садится к столу, беззащитно смотрит — спрашивайте, мол.
 — Читателям «МК» интересно узнать: будучи студентом очень престижного в те времена Института философии и литературы (ИФЛИ), вы ушли добровольцем на фронт. Что это — юношеский порыв 19-летнего мальчишки?
 — Надо отчетливо понимать, ведь мы были дети, воспитанные идеологической системой. Для нас понятие «война» было абстракцией. Да к тому же нам обещали: «Мы врага разобьем малой кровью, могучим ударом». У нас, у «ифлийцев», была отсрочка до сорок четвертого года. Но мы все — даже девочки — ушли добровольцами, полными восторженных чувств - разбить врага, осенью вернуться в институт и ждать, когда немецкий рабочий класс протянет нам руку солидарности. Это у старших, хотя бы у поколения Симонова, взгляд на жизнь и на войну был более трезвый. Хотя и небольшая разница — в 10 лет — по тем временем воспринималась как пропасть. Когда мы с поэтом Семеном Гудзенко учились на 1-м курсе, то студент 5-го курса поэт Павел Коган в наших глазах был просто дедушкой. Правда, скоро пришло физическое знакомство с войной — на фронте холодно, голодно, страшно. Эти реальные неудобства не заслоняли тем не менее главную идею. Я не могу говорить за всех. Скажу о себе. Я нашел образ, объясняющий мое тогдашнее состояние, — Маугли. Я был Маугли. Мог ли дикий Маугли от кого-то услышать или представить: вот там, за кромкой леса, есть нечто, совсем иное, чем наша сермяжная жизнь? Заграница закрыта. Радио просто глумилось над нами. Старшие, кто осознал истину, либо уже сидели по тюрьмам и лагерям, либо не смели рта раскрыть. Мы — порождение своего времени. В 37-м я вступил в комсомол. Сейчас говорят о страхе, в котором все тогда пребывали. Ничего подобного - никакого страха у меня не было.
 — Когда закончилась для вас война?
 — Под Прагой 9 мая 1945 года.
Европа — а это были Венгрия и Чехословакия — произвела на нас колоссальное впечатление. Я просто влюбился в нее - навсегда. Наши солдаты — в основном крестьянские ребята - верили, что в буржуазной Европе все нищие и погибают от голода. А они их освободят. Освободили и видят: Германия, даже разбитая, в развалинах, их потрясла уровнем жизни: в домах кафель, вода горячая, да мало ли что. Ну обалдели расейские ребята... И товарищ Сталин понимал: такое солдатское прозрение не на пользу. И делал все, чтобы эти части не возвращались к себе домой, не разносили эту заразу по стране. Части из Европы отсылали куда-нибудь подальше, подальше.
 — Вы с 19 лет на войне. Самая пора любви. У вас был фронтовой роман?
— Конечно. Да не один. Но только что считать романом? Как писал Михаил Светлов, «Простите нам, жены, прости нам, эпоха, гусарских традиций проклятую похоть». Что-то в этом роде. Романы бывали реже, а так - любовные вспышки имели место достаточно часто и постоянно. Если перейти на другой язык, то в освобожденные города и села входили толпы молодых жеребчиков (смеется), а их ласково встречали или молодые жены, проводившие давно мужей на войну, или девушки в расцвете лет. Мы не были развращены, но природа — она и есть природа. Все дело в характерах людей. Для одних это приключение становилось романом или влюбленностью, для других — встречей на одну ночь или на два часа.
— Первая любовь когда посетила вас?
— Почти без преувеличения, это была безумная любовь. Я влюбился во втором классе в учительницу Евгению Петровну, по моему разумению, изумительную красавицу лет двадцати. Я мальчишка был симпатичный. Евгения, бывало, подойдет ко мне и вдруг поцелует. Отчего я просто обезумел. Доставал какие-то фотографии женщин, похожих на нее...
— А с вашей первой женой где познакомились?
— Марина — коренная сибирячка, из Братска. У них большая семья, настоящая интеллигентная, хотя и крестьянская семья. Поражала их порядочность. Таких сейчас почти нет. В Сибири эта порядочность долго держалась — это особая земля, без крепостного права. Люди сохранили доброту и честность. Я попал в Сибирь вместе с 53-й армией. После Праги 9 мая 45-го года нас погрузили в эшелоны и отправили в Одесский округ. Но командующий 2-м Украинским фронтом Малиновский любил командующего нашей армией генерал-лейтенанта Манагарова, а потому решил взять его с собой на Восток вместе с армией. Вот как решались судьбы людей — с собой, как табакерку, всю армию (смеется). Нас повезли через всю страну в Монголию — на маленькую войну с Японией... А оттуда я, лейтенант, попал в Иркутск.
 — Лейтенант Левитанский любил ходить на танцы?
 — Какие там танцы! Провинциальный город, но после Монголии — это нечто. В Монголии мы видели только степь и трофейный японский спирт канистрами. Ничего больше. На обед давалась какая-то несъедобная рыба. С утра до вечера пили этот спирт.
 — Разведенный?
 — Никто тогда не разводил. Так пили.
 — Обжигало?
— Не замечали... Когда приехали в Иркутск, он показался нам Парижем, не меньше. Два года я прослужил там офицером. Хотелось на гражданку. И Георгий Матвеевич Марков не был тогда главой местного отделения Союза писателей, но почему-то все проблемы решал именно он: подымал палец — и все. Он не был скверным человеком в биологическом смысле. Иркутским писателям очень хотелось оставить в своей среде молодого поэта-фронтовика. Сами они на фронте не побывали — всю войну провели в Чите. Марков начал бурную переписку с Москвой. В 1947 году это кончилось тем, что от московских военачальников пришел ответ: решайте судьбу лейтенанта Левитанского сами. Вызвал меня к себе полковник в кабинет и начал стращать: «Мы тебя туда-сюда...» Лексикон вы их примерно представляете: мат и очень популярный глагол «сгноим». А я стоял непреклонно: «Все равно буду из армии вырываться всеми правдами и неправдами. Я ушел добровольцем. А теперь нет войны». И наконец раздалось полковничье присловье «Твою мать! Катись!» — и я оказался на гражданке. Возвращаться мне было некуда: родители мои скитались Бог знает где — раздетые, голодные. Остался я в Иркутске, снимал какой-то угол — кухоньку с печкой.
 — Много позже вы появились в «Юности». Чем был этот журнал для вас?
 — Вспоминаю эпизод. Не помню, какой юбилей мы отмечали, но собрались на пир люди из двух журналов — «Знамени» и «Юности». Первая моя публикация состоялась в «Знамени» при редакторе Всеволоде Вишневском. Сидели мы, выпивали. И кто-то спросил меня про журнал «Юность». И, помню, я тогда тост сочинил: «Знамя» — это наша юность, а «Юность» — это наше знамя».
 — От второго брака у вас трое детей. Вы не пытались своих дочерей подтолкнуть к сочинительству стихов?
 — Боже упаси.
 — И они не проявляли любопытства к тому, что делает отец?
 — К сожалению, нет. Моя младшенькая, Оля, ей сейчас 18, интересуется моими публикациями. Своим детям я отдал десять лет жизни, я был для них и папой, и бабушкой. Все делал вот этими руками. Стихам отводилась ночь. Напившись крепкого кофе, принадлежал им... Первой дочке я посвятил целую книгу стихотворений — «Письма к Катерине, или Прогулки с Фаустом». Книга имеет свой монтаж, внутреннее движение, настроение, объединяющее все стихи. Не верьте никому, кто скажет, будто я переводил потому, что обожаю переводить. Ничего подобного. У всех поэтов, кто переводит, есть горькие строки о переводах. Скажем, у Арсения Тарковского: «Как болит от них голова». Переводить я начал, как и все мои коллеги, для выживания. Очень много переводили Ахматова, Пастернак, Мартынов, Слуцкий, Самойлов... Поэты не имели возможности печатать свои стихи десятилетиями — спасались переводами. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Благодаря этому у нас образовалась совершенно роскошная школа перевода. Такой во всей Европе нет. Там редко переводят поэты - все делают переводчики. По сути, печатают подстрочники. В моей последней книжке «Белые стихи», изданной «Совписом», есть стихи о спасительных переводах...
 — К сожалению, сейчас издатели редко печатают поэтические книги — на них не сорвешь куш.
 — Да, теперь поэту заработать нечем. Я преподаю в Литературном институте, где тоже получаю позорные гроши.
 — В поэтическом семинаре — молодняк. Вы прибегаете к дипломатической уловке, чтобы не сказать прямо человеку, что он бездарен?
 — Я никаким приемом не пользуюсь. Говорю правду.
 — Учите их печататься?
 — Это не по моей, части. Печататься — их личное дело. Меня это не интересует. Я учу их тому, чему могу научить: слышать стих, выработать вкус.
 — Хотя бы воспитать читателя поэзии?
 — Да, да. По правде говоря, они и читатели скверные. Имен многих поэтов даже не слышали. В их возрасте я знал Гумилева, хотя ни одной книжки не видел.
 — Вы дружили с Давидом Самойловым. А бывали у него в Пярну?
 — Это, немыслимо — но там я ни разу не побывал, хотя он бесконечно звал меня к себе. Это был самый близкий мне человек. Его отсутствие я ощущаю ежедневно. Он замечательный поэт. Редкостного мощного ума человек. Мне некого поставить с ним рядом, ну разве покойного Павла Григорьевича Антокольского. Самойлов был старше меня. Мы сблизились в последние годы, наши квартиры находились в одном подъезде... У меня теперь ближе Давида никого нет.
 — Юрий Давыдович, у вас на лице шрам. Он с войны?
 — Нет. Мне делали операцию на сонной артерии. Когда возникла необходимость, мне здешние врачи посоветовали поехать куда-нибудь, поскольку операция достаточно рискованная. Денег у меня никогда таких не было. Мой давний знакомый Владимир Максимов, мир его праху, опубликовал в Париже письмо. Десять человек на него откликнулись, в том числе Иосиф Бродский, Эрнст Неизвестный. Скинулись - я поехал в Брюссель. Вспоминаю как сон. Операция была тяжелой, а поездка очаровательной.
 — Во все времена у нас говорили о дефиците. Какой дефицит вам представляется особенно огорчительным?
 — Дефицит интеллигентности. Нет интеллигентов даже в писатель кой среде. Об интеллигентности, о культуре мало кто думает. А ведь в этом причина наших бед. У меня есть статья «Сколько же у нас Ковалевых». У нас их два или три. А Грачевых у нас много. Мы, к сожалению, страна Грачевых.
 — У вас есть политические любимчики?
 — Я приучил себя быть объективным, насколько можно, в своих оценках. Исходя из исторического понимания всего, что происходит в стране. Наше общество должно понять: нам не надо обсуждать, кто виноват — Горбачев, Ельцин, Брежнев, Хрущев, Сталин... Все это мне давно неинтересно. Какие мы — такие у нас власти. Были бы другие власти, если бы мы сами были другие. Сахаров у нас не может быть президентом. Так что - к кому у нас претензии? О своих политических пристрастиях я не говорю. Скажем, симпатичен мне Гайдар. Почему? В моем представлении, у него интеллигентное лицо. Он умный, надеюсь, не жулик. Он прислал мне свою книгу «Государство и эволюция». Я ее с огромным удовольствием прочитал. Книга замечательная. В ней он выступает как человек, несомненно, умный, хорошо знающий свой предмет. Только с одним пунктом в его позиции я не согласен; при личной встрече выскажу ему.
 — Политические обозреватели ТВ не раздражают вас своим косноязычием?
 — Я редко это смотрю. Мне это неинтересно. Мне симпатичен Юшенков. Смею думать, что-то понимаю в физиономике. На недавнем вечере памяти Лени Лиходеева, моего товарища, Юшенков выступил и еще раз убедил меня — это умный человек.
 Живет Юрий Давыдович очень замкнуто, хотя поклонников и почитателей у него миллион. Пишут письма, самодеятельные барды и композиторы присылают кассеты с записью песен на стили Левитанского.
 Я прошу Ю.Д. поделиться своим восприятием молодых современников.

 — Что вы о нас думаете? — спрашивают вас читатели «МК».
— Я сказал бы им приблизительно следующее. Я вас безумно люблю. Люблю, несмотря на то, что вы иногда бываете омерзительны. Мне иногда чуждо то, что вы делаете, говорите, думаете, любите — не любите. Но я вас люблю, как люблю все живое. Люблю, как люблю своих детей. И вы для меня — мои дети. По опыту поколений я абсолютно точно знаю: всегда правы последующие, а не предыдущие. В этом правда, потому что жизнь за вами. И вы будете делать, как вы считаете, а не как мы считали. Жизнь сама столько раз давала убедиться:

 

Поздний опыт зрелого ума
Возрасту другому не годится.


Какие бы советы я вам ни давал, это все абсолютно бесполезно. Каждому придется самому обрести опыт и свое понимание вещей.
У меня, поздние дети. Полагаю, последние. Старшей — 21, средней — 20, младшей — 18. Но проблемы мне близки и важны. Многое меня в молодежи огорчает, в частности безобразные, безвкусные песни популярных групп. Но во все времена хорошего было меньше, чем плохого. Сейчас переходное время. В истории любого общества труден переходит чего-то к чему-то. Это все пройдёт. Все понемножечку образуется. Сейчас, к сожалению, господствует дурной вкус. Мы не имеем опыта жить при свободе. Не знаем, как и с чем это кушать. Вдруг видим оборотную сторону свободы: все можно. И в жизни, и в искусстве. И оказывается, это вовсе не прекрасно, когда царствует вседозволенность. Поэтому мы сейчас и хлебаем - и экстрасенсов, и колдунов, и шарлатанов. Все это процветает, потому что имеет спрос и доходно.
Я не люблю слово "элитарное". Оно какое-то глуповатое.
Но все-таки поэзия элитарна. Она не может привлечь к себе миллионы, как хоккей. Она для тех, кто способен оценить и полюбить. Несмотря на господство в сегодняшнем сознании поп-культуры, у нас есть и блистательные музыканты, и хорошие поэты, и писатели милостью Божией.
                          

                                                                                                                        Наталья ДАРДЫКИНА



  Давно было кем-то замечено, что граждане наши, как бы не очень-то дорожа вообще наградами, весьма между тем обижаются, когда их не получают. Я принадлежу к тем, кто не получал, но и не обижался. Как известно, лучшие наши поэты, если им посчастливилось и их не убила Система, ушли из жизни, наград в своем Отечестве не удостоившись. Остаться в живых, да еще время от времени издаваться - это уже и было для них настоящей наградой. Многое, конечно, с той поры изменилось. Я благодарен судьбе за то, что выжил на той войне и после нее, что дожил до этих дней и до дня сегодняшнего.

 

ЛОЖКА ПРАВДЫ В БОЧКЕ ПРЕМИЙ
Речь при вручении Госпремии в Георгиевском зале Кремля.

 
Я сердечно признателен моим коллегам и всем тем, кто счел меня достойным этой сегодняшней награды и отдал свои голоса за меня, за мою работу.
Наверное, я должен бы выразить благодарность также и власти, но с нею, с властью, тут дело обстоит сложнее, ибо далеко не все слова ее, дела и поступки сегодня я разделяю. Особенно все то, что связано с войною в Чечне, — мысль о том, что опять людей убивают как бы с моего молчаливого согласия — эта мысль для меня воистину невыносима. За моими плечами четыре года той большой войны, и еще маленькая война с японцами, и еще многое другое - думаю, что я имею право сказать об этом. Я понимаю, что несколько испортил нынешний праздник, но если бы я этого не сказал, не сказал того, что думаю и чувствую, я не был бы достоин высокой литературной премии России.

 
Я видел начало конца.

 

                             ***
Что-то случилось, нас все покидают.
Старые дружбы, как листья опали.
...Что-то тарелки давно не летают.
Снежные люди куда-то пропали.


А ведь летали над нами, летали.
А ведь кружили по снегу, кружили.
Добрые феи над нами витали.
Добрые ангелы с нами дружили.


  Добрые ангелы, что ж вас не видно?
  Добрые феи, мне вас не хватает!
  Все-таки это ужасно обидно —
  знать, что никто над тобой не летает.

Лучик зеленой звезды на рассвете.
Красной планеты ночное сиянье.
Как мне без вас одиноко на свете,
о недоступные мне марсиане!

     Снежные люди, ну что ж вы, ну где вы,
     о белоснежные нежные девы!
     Дайте мне руки, раскройте объятья,
     о мои бедные сестры и братья!


      ...Грустно прощаемся с детскими снами.
      Вымыслы наши прощаются с нами.
      Крыльев не слышно уже за спиною.
      Робот храпит у меня за стеною.  


                  ***
Собирались наскоро,
обнимались ласково,
пели, балагурили,
пили и курили.
День прошел — как не было.
Не поговорили.

Виделись, не виделись,
ни за что обиделись,
помирились, встретились,
шуму натворили.
Год прошел — как не было.
Не поговорили.


  Так и жили — наскоро,
  и дружили наскоро,
  не жалея тратили,
  не скупясь дарили.
 Жизнь прошла — как не было.
  Не поговорили.  


              Элегия

Тихо. Сумерки. Бабье лето.
Четкий, частый, щемящий звук —
будто дерево рубят где-то.
Я засыпаю под этот звук.

  Сон происходит в минувшем веке.
  Звук этот слышится век назад.
  Ходят веселые дровосеки,
  рубят, рубят вишневый сад.

У них особые на то виды.
Им смешны витающие в облаках.
Они аккуратны. Они деловиты.
У них подковки на сапогах.

 Они идут, приминая травы.
 Они топорами облечены.
  Я знаю — они, дровосеки, правы.
  Эти деревья обречены.

          Но птица вскрикнула, ветка хрустнула,
          и в медленном угасанье дня
          что-то вдруг старомодно грустное,
          как дождь, пронизывает меня.

     Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
     Я посторонний. Я ни при чем.
     Рубите вишневый сад! Рубите!
     Он исторически обречен.
 
     Вздор — сантименты! Они тут лишни.
     А ну, еще разик! Еще разок!
    ...И снова снятся мне вишни, вишни,
    красный-красный вишневый сок.

               

               ***
Я видел вселенское зло.
Я всякого видел немало.
И гнуло меня, и ломало,
и все-таки мне повезло.

     Мне дружбу дарили друзья,
     и женщины нежно любили.
     Меня на войне не убили,
     мне даже и тут повезло.

      Еще повезло мне, что вот
      я дожил до вашей эпохи,
      где вовсе дела мои плохи
      и зыбок мой завтрашний день.

   И все же я счастлив, что смог,
   что дожил до этого мига,
   до этого мощного сдвига
   тяжелых подземных пород.

  Я видел начало конца,
  и тут меня Бог не обидел,
  я был очевидцем, я видел
  начало грядущих начал.

  Я дожил, мне так повезло,
  я видел и знаю наверно —
  история движется верно,
  лишь мерки ее не про нас.
 
  И все ж до последнего дня
  во мне это чувство пребудет —
  я был там, я знаю, что будет
  когда-нибудь после меня.


                                   

1995

Другие материалы