Вышел зайчик погулять

Собеседник - Андрей Немзер

В одном из поздних стихотворений Юрий Левитанский сравнил себя с киплинговским героем — мальчиком, воспитанным зверями.

Я Маугли, слишком поздно, увы, выходящий из джунглей, унося в себе, как заразу, их дыханье, их застоявшийся воздух, пропитавший собою меня, мою кожу и душу

Тремя десятилетиями раньше он писал о том же:

Среди того дыма и того огня я и не заметил, как убили меня. Не шлепнули в застенке, не зарыли во рву — вот я и думал, будто живу...

И в пятидесятых, и на исходе восьмидесятых осознание собственной невольной вины сплеталось с растерянным недоумением («А где я был, мальчики? / И там был, и тут»), надежда на освобождение с чувством неизбывной причастности миру джунглей. Пожалуй, всего больше Левитанский страшился оказаться хищником.

Казалось бы, тягучие позднесоветские годы этого искушения и не предполагали. Сиди себе тихо да плети словесное кружево. Любуйся пейзажами, слушай старинную музыку, переводи для заработка тех, кого Худлит пошлет, — и «стихи свободно потекут». Стихи—и часто колдовские, с причудливыми ритмами и игрой тончайшими семантическими оттенками — действительно текли. В словесной кантилене, в меняющем темпы самозабвенном вальсировании, в сотворении прихотливых и почти бесплотных — как на старинной гравюре — узоров Левитанский искал свое счастье:

музыка моя, слова, осень, ясень, синь, синица, сень ли, синь ли, сон ли снится, сон ли синью осенится, сень ли синь ли, синева...

Так впадать в музыку умеют лишь закоренелые тяжелые меланхолики, вроде Федора Сологуба или Велимира Хлебникова, те кто всеми силами стремятся уйти в «творимую легенду», в иной — бестелесный и разреженный — волшебный мир. Левитанский не только, елико возможно, ослаблял цвет и форму, не только демонстративно называл «белыми стихами» тексты, в которых мерцали «лишние» рифмы (а то и сплошь зарифмованные), не только стремился сполна отдаться единственно свободной стихии чистого ритма — иные его создания (и часто — лучшие!) сопровождены пометой «Из ненаписанных стихов». При этом «цветное панорамное кино» так или иначе врывалось в мир кино черно-белого (прославленное вступление к книге «Кинематограф), белизна поздних стихов искрила рифмами, а сокровенное-ненаписанное все же отливалось буквами, строчками, текстами, книгами. Что же из этого следует? Известно что:

— Что же из этого следует? — Следует жить, шить сарафаны и легкие платья из ситца. — Вы полагаете, все это будет носиться? — Я полагаю, что все это следует шить. Следует шить, ибо сколько вьюге не кружить, недолговечны ее кабала и опала...

У Левитанского можно сыскать и другие оптимистические строки. И тоже «уговаривающие», утешающие, влекущие куда-то в сторону вальса. Кажется, себя он заклинал не меньше, чем любимых, друзей, юных вопрошателей. Было, значит, от чего заклинать. Совсем не лаской дышали комфортабельные годы относительного признания. Нет, нет... Не сидел, не подписывал, не подвергался явным гонениям, не запрещался. Просто продирался сквозь джунгли. Уютные такие. Позднесоветские.

Поэзия не спасала от жизни, что становилась все грузней, душней и трудней. Не спасала от израненной памяти и дурных предчувствий. От угрозы вновь попасть в волчью стаю либо банду бандерлогов (тут для Левитанского разницы не было). Но миг освобождения дарила только поэзия. Своя и чужая. Как водка, она могла быть или хорошей, или очень хорошей. Именно это — запойное — чувство любви к поэзии как таковой породило самую трогательную и трепетную книгу Левитанского, его мягкий, пастельный, иронично теплый, но внутренне последовательный и потому необоримый ответ всем «законам джунглей». Это сборник пародий «Сюжет с вариантами», многоголосая оратория о зайчике, который вышел погулять.

Мало того, что Левитанский точно фиксирует особенности поэтического мышления своих собратьев по цеху, многочисленных героев книги — он высвечивает в их стихах «самое-самое», не только характерное, личностно неповторимое, но и попросту прекрасное Потому что «Длина твоих ушей несоразмерна / внезапной лаконичности хвоста» — это истинный «патент на благородство» Беллы Ахмадулиной, «Пиво, раки / и блины, / все друг в друга / влюблены» — сгусток наследия подзабытого Виктора Бокова, а «не расстаюсь / ни с курочкою Рябою, / ни с дедом и, тем более, ни с бабою, / с любимой моей бабою / Ягой» — доподлинное свидетельство о том, что Евгений Евтушенко — настоящий поэт и очень хороший человек. И когда в басне «Косой и Селифан» косноязычный советизм присяжного циника-моралиста взлетает на головокружительную высоту беспримесного абсурда, достойного самого великого графа Хвостова, чувствуешь истинный пиитический огонь даже в Сергее Михалкове. Но и этого мало. Потому что есть в «Сюжете с вариациями» герой выше Фазиля Искандера и Степана Щипачева, Семена Кирсанова и Бориса Слуцкого, Булата Окуджавы и Андрея Вознесенского, Арсения Тарковского, Михаила Луконина, Александра Яшина, Евгения Винокурова и всех, всех, всех. Это — зайчик. Заметив в примечании к «каноническому» тексту «Сказания о зайце», что строки «И везут его домой, / потому что он живой» «явно относятся к более позднему времени» (крепко же помнился «закон джунглей», даже в «шуточной» книге просвечивали его кровавые скрижали!), поэт целеустремленно развивал именно эту «гуманную идею». Слабость победит. Доброта победит. Морковка лучше мяса. Зайчик убежит от охотника. Или с ним задружится — как в пародии на Михаила Светлова, где выясняется, что потенциальный убивец («большая сволочь и антисемит») на самом деле «просто заместитель управдома, / вполне интеллигентный человек»). И даже став снедью, заяц пребудет героем.

Но все, кто ели тот обед, Да, все, кто Джона ели, Не о трактирщике, нет-нет, Не об охотнике, О нет — О Джоне песню пели.

Ну конечно, скажут, что это все уже у Маршака есть. И даже у самого Роберта Бернса. И это правильно, а гимн, претворившийся «Элегией на смерть Джона О'Грэя, достопочтенного зайца, эсквайра», это все-таки Левитанский. Чистой воды и высшей пробы. Словом, как сказано в пародии на Давида Самойлова, «ах, арфа, / ах, Марфа, / ах, боже мой».

Увы, не только так доводилось взывать Левитанскому к Богу. Он оставлял этот мир с печалью и ноющей тревогой. Тревогой за трех дочерей, «зайчат», которым придется продираться сквозь щедрые на новые выдумки джунгли. Самим. Без отца.

Вот и я в этот бурный мятущийся мир бросил вас, как три денежки медные, а теперь — ухожу, что ни день отдаляюсь от вас, три кровинки мои, золотые мои, мои бедные.

И ни тебе «разрешения», ни утешения, ни карнавальных масок по кругу, по кругу. Другая белизна.

А все-таки, согласно пленительно «перепетой» Новелле Матвеевой:

Где течет лениво Ганг под удары гонга, парень гонится за ним, чтобы расстрелять. Ах, как много тысяч лет длится эта гонка — может, год, а, может, два, три, четыре, пять.


Другие материалы