Поэзия — это извлечение драгоценного из ничтожного

Собеседник - Олеся Николаева

Опубликовано в книге Л.Гомберга «Иронический человек. Юрий Левитанский: штрихи к портрету»

— Долгое время мы жили с Юрием Давыдовичем в одном подъезде, и виделись почти ежедневно. Это был такой период жизни, когда он то и дело к нам заходил  — то на минутку, то на целый вечер. Мне казалось, ему было у нас вольно и хорошо: двери у нас всегда открыты, веселье, полно гостей; я сидела дома, потому что никуда не могла выйти — дети были маленькие, оставить их было не с кем. Поэтому друзья приходили к нам, и мы с мужем оказывались в центре событий.

— Каким было ваше самое первое впечатление о Левитанском? Что у вас осталось в памяти?

— Я была еще ребенком. Он дружил с моими родителями, и я помню, как он пришел со своей первой женой Мариной на день рождения к моей матери. Маме тогда исполнилось 37 лет. Мама высоко ценила его, и папа очень уважал. И мне он очень понравился — красивый такой, обаятельный: я воочию видела, что это — поэт.

Вообще у меня есть такое наблюдение, что все подлинные писатели, настоящие — еще и некие литературные персонажи, вокруг которых выстраиваются события, плетется сюжет, потому что они выписывают свою жизнь изнутри, — не то что бы по указке каких-то внешних обстоятельств, а просто в силу внутреннего самоопределения. С одной стороны, оно распространяется на их творчество, на формирование собственной поэтики, но с другой — и на лепку личности и судьбы. И вот одно из самых драгоценных воспоминаний о суждениях Левитанского состояло в том, что он всегда настаивал: все внешнее, все технические манипуляции со стихами — лишь отображение внутреннего рисунка, который поэт носит в себе. Формальные изыски, формальные новшества, которые пробуют молодые поэты или поэты постарше, чтобы чем-то отличаться от остальных — все это дело техники, рукотворно, «от лукавого» и потому не стоит дорого. «А самое главное, — говорил он (причем у него было немножко даже юродивое выражение для обозначения этого!) он говорил, — самое главное, это посадить свою «бубочку». Но так, чтобы эта «бубочка» была лично твоя». И это — удивительное уважение к человеческой личности, к ее неповторимости, ее уникальности, ее творчеству. И он мне говорил: «Если ты посадишь эту «бубочку», то дальше она взойдет, и все, что будет из нее произрастать, уже лично твое». К этому он относился очень серьезно, очень ценил, притом, что был типичным русским интеллигентом, который боится другого человека обидеть, смутить, стеснить его. Отсюда все время какая-то раздвоенность воли, какое-то сомнение, даже опаска, как бы он сам не счел свое мнение истиной в последней инстанции. Но это  — в том случае, когда речь не шла о творчестве.

— Как герой Левитанского — иронический человек?

— Да, иронический человек… Но у него были ценности, за которые он готов был стоять горой. И я помню, был случай, который относился именно к творчеству. Он считал, что тут он не может сдавать позиций и идти на компромиссы — например, похвалить то, что ему не нравится. Потому что это касалось его служения, его призвания. Ему это даже немного мешало, когда он стал вести семинар в Литературном институте… А ведь шли 90-е годы: вдруг поменялась литературная конъюнктура, мода, и пошло постмодернистское поветрие. Но среди его студентов были не мировоззренческие постмодернисты, а скорее плагиаторы постмодернизма, усвоившие его как манеру нарочито небрежного и абсурдного письма. Такое письмо обессмысленное, без заглавных букв, без точек…

— Он всегда смеялся над этим…

— Он не просто смеялся, он приходил в ярость и негодование, потому что он видел в этом оскорбление дела, которому служит. Произошел даже скандальный случай, когда он был оппонентом на защите диплома в Литературном институте. Защищалась студентка из семинара Сергея Чупринина — она у них была на хорошем счету… Но когда он увидел, как она пишет, ему это показалось надругательством над русским языком, над традицией и вообще над всем, над всем высоким, что он ценит в поэзии… В общем, он считал, что поэзия — это извлечение драгоценного из ничтожного. А тут — противоположная тенденция, когда драгоценное стали обращать в ничтожное, и это было, как считалось, круто. Я помню, он произнес гневную отповедь — говорил, что никак не согласен, чтобы этот диплом был защищен. В кулуарах его убеждали: Юрий Давыдович, что же вы будете ломать человеку судьбу — она ведь закончила 5 курсов. А он прямо стоял насмерть. Это была его позиция, которую он защищал в жизни. Это было для него чрезвычайно важно…

У нас были многогранные взаимоотношения. Сначала я относилась к нему, как ребенок к другу родителей… Потом я стала писать стихи, была начинающим поэтом, а он был мэтром, — и я его очень любила и относилась к нему соответственно как к мэтру. А он мне помогал. Он написал мне рекомендацию в Союз писателей. Тогда было принято писать маленькие предисловия к подборкам стихов, которые печатались в периодике, и он писал… Потом в трудную минуту, когда мы ужасно бедствовали (у меня были маленькие дети, а моего мужа не принимали на работу — он не был комсомольцем), он доставал мне переводы в издательстве «Художественная литература», и я переводила и как-то зарабатывала. Он просто спасал нас таким образом.

— По жизни, как говорится, помогал, не только по профессии, — да?

— Потом, как я говорила, мы переехали в новый дом и оказались в одном подъезде, как раз в то время, когда у меня были маленькие дети и у него были маленькие дети. Наши дети дружили. Девочек Левитанских, которые были немножко старше, чем мои, я всегда ставила в пример своим детям: «Девочки Левитанские уже помыли посуду, а вы? Почему девочки Левитанские убирают за собой, а вы  — нет?» И он, и я — мы были молодыми родителями: кто-то из детей болеет, какая-то эпидемия гриппа, нужно на прививку, нужно туда, сюда… Одни и те же проблемы, страхи, детские праздники. И вот тут наши отношения стали уже более тесными, добрососедскими и, смею сказать, дружескими. Тем более что жизнь тогда была очень открытая. В ней была роскошь человеческого общения — ничего не было, а это было.

— Это было в Астраханском переулке?

— Да, в Астраханском переулке. Итак, ничего не было, ничего нельзя было купить, путешествовать можно было только в командировках по Советскому Союзу, да и то, если пошлют. А что было? Что было драгоценным? Люди, конечно. Это были характеры, личности, судьбы, и поэтому вся жизнь проходила в общении. Ночью кто-то стучал, звонил, заходил, и был какой-то вечный праздник, карнавал, разговоры, которые текли беспрестанно. Ночные бдения, чтение стихов, споры, песни, даже танцы! Плясали иногда до упада — «танго смерти». И, конечно, мы, как русские мальчики Достоевского, говорили о судьбах России, о Боге, вели метафизические споры, литературные баталии. И один спор был особенно интересный, потому что касался двух больших, очень больших писателей, и каждый из них задавал какую-то свою парадигму характера в России — Чехов и Достоевский.

— Левитанский любил Чехова.

— Он любил Чехова, он отстаивал Чехова, он держался за Чехова. Мы с ним даже переходили на высокие ноты, потому что это был концептуальный бой. Я ему говорила: «Юрий Давыдович, ну что ж хорошего в чеховском интеллигенте? Этот чеховский интеллигент не может сделать никакого определенного жизненного выбора, он не может занять определенную позицию, он все время раздваивается, его жизнь проходит в разговорах, а не в действии».

А он, наоборот, буквально держался за Чехова и говорил: «Тот ничего не понимает в русской жизни, кто считает, что в русской жизни больше Достоевского, чем Чехова…» Такие у нас были глобальные обобщения. И он, наверное, считал, что он чеховский герой. Но я до сих пор уверена, что он, конечно, был героем Достоевского. Эта его рефлексия, отражение отраженной мысли, двоение…

Но было у него и желание героической готовности — встать однажды на защиту своих ценностей, за которые не жалко, может, даже жизнь положить. И, в конце жизни, я очень хорошо помню, когда началась перестройка, его как-то стилистически мутило, он, кажется, даже решился на битву, на жертву… притом, что в советские годы он был страшный антикоммунист. Вы знаете, он был несоветский человек, — вся стилистика его стихотворений была далека от советской. И от поэтов военного поколения.

— Кстати, Левитанский всегда говорил, что он только номинально относится к военному поколению, потому что во время войны был на фронте и писал стихи...

— Ну и потом все-таки, — «я был в юности вылитый Лермонтов, видно так на него походил, что кричали мне «Лермонтов, Лермонтов», по дорогам, где я проходил»…

Да, было у него это самоощущение человека из другой эпохи, вне того узкого исторического отрезка: его стилистика, его вольность, его свобода, которые определенно выражались в его обращении со строкой, все эти чудеса, которые он проделывал, и эта удивительная его рифма, которая то исчезала, когда ее ждали, то появлялась совсем внезапно. Совершенно поразительное ощущение свежести…

     Кто-нибудь утром сегодня проснется и ахнет
и удивится, как близко черемухой пахнет.
               Пахнет черемухой, пахнет любовным признаньем,
    жизнь впереди, как еще не раскрытая книга.

Так никто не писал — поверх всего, что происходит на неком приземленном социальном уровне. Это была подлинная свобода. Но когда началась перестройка, ему не нравилось, что туда ринулись люди, принявшиеся швырять свои партбилеты и громко кричать, что они и есть главные реформаторы. Этакие Тарелкины, которые встали впереди прогресса, так что уже прогресс сильно от них отстал. Вот этот перепад давления ему претил. Он даже сам стал образовывать свою собственную партию, вы знаете об этом?

— Нет…

— Это было очень трогательно и забавно, и я ни в коей мере не с каким-то там высокомерием об этом говорю. Просто он выглядел как некий литературный герой, ранимый, впечатлительный и романтичный, который порой попадает в нелепые ситуации. Эту партию должны был возглавлять Юрий Давыдович Левитанский, пародист Александр Иванов и Римма Казакова. Потом я помню, что тоже в ранние 90-е, он очень заинтересовался протестной политикой Новодворской, ему хотелось какой-то деятельности, он и к этому относился как романтик. И вот он с ней познакомился, стал у нее узнавать какие-то тайные явки, пароли, правила конспирации. Он — герой был, конечно. Не такой, как персонаж его, один из самых обаятельных, в стихотворении «Плач о господине Галядкине». Тот все стоял на холодном ветру, потирая озябшие руки, и думал, авось обойдется. Нет, он хотел действовать и высказывать свою позицию, и он не боялся ее высказывать.

— Валерия Ильинична говорила, что он и в самом деле думал, будто в России есть демократическое подполье.

— Но я вам еще вот что скажу: он хотел совершенно реально в Думу идти с Гайдаром. Но все же его останавливало сомнение: «Как это — в Думу, это, может, нехорошо, поэт не должен заниматься политикой». И все же какие-то политические фантазии и иллюзии у него были.

— Мы с ним говорили об этом как о реальной перспективе.

— Да, фантазии фантазиями, но его выступление на вручении ему Госпремии…

— Это был серьезный жест — и человеческий, и политический…

— Когда все люди благодарили власть и говорили власти «спасибо», Левитанский высказал ей свои претензии. Это редчайший, с моей точки зрения, случай, потому что люди редко так высказываются во время получения премии.

Он как человек, чувствующий всю трагичность жизни, обладал неким метафизическим внутренним органом. Он остро ощущал проблему бытия и смерти. Может, это ощущение помогало ему не завязнуть в социальной реальности: он воспарял над ней, и корни его уходили в глубину. И, как бывает с людьми, наделенными таким метафизическим пессимизмом, он был очень остроумным человеком. Причем его юмор не был легковесным: вот запустили тортом в физиономию — ха-ха-ха, как смешно… У него был очень глубокий и метафоричный юмор. Об этом свидетельствуют его замечательные пародии. Но он и собеседником был блестящим, с такой тонкой иронией. А что дает такая из глубины идущая ирония? Она, на самом деле, человеку облегчает жизнь, совершает то, что на философском языке называется «феноменологической редукцией»: само по себе бытие очень серьезно, но все происходящее — преходяще, поэтому оно может быть представлено как абсурд. И он видел абсурдные черты нашей жизни. У него и в стихах есть такие иронические интонации.

Ей, коня господину Голядкину, черт побери, да кольчугу, да шпагу.
Острый меч господину Голядкину, да поживее.

Это, конечно, было замечательное его писательское свойство, хотя, в принципе, он был человек печальный, он был Пьеро.

— Пожалуй.

— Он смотрел, и у него был такой грустный взгляд, и порой он напоминал некую экзотическую птицу, прилетевшую из дальних краев земли и удивленно взирающую на здешние безобразия и уродства.

Он был человек штучный, его никогда и ни с кем нельзя было спутать. И сам он уважал это в людях. Я помню, как он откопал какого-то поэта то ли из Новосибирска, то ли из Челябинска. Тот ему писал письма, — и Юрий Давыдович в результате пригласил его к себе. Левитанский привел его к нам, как драгоценность, и сказал: он пишет замечательные стихи. Он хотел поделиться своим открытием, он радовался.

— Очень увлеченный человек был, он умел увлекаться.

— Он вообще был очень живой человек, страдающий и живой. Его воодушевляло то, что он был человеком, который любил и любил с очень большим страданием. У него вообще любовь была связана со страданием. И это страдание, и любовь, и забота, и беспокойство распространялись на его детей. Как он любил своих детей! Потом он безумно любил свою жену Ирину: задолго до того, как мы с ней познакомились, он очень осторожно, бережно, как тайну, рассказывал нам, что она учится в Германии, какая она умная, какая хорошая девочка, какие письма ему пишет. Удивительное понимание ценности человеческой жизни, потому что, на самом деле, не все люди умеют любить. Они могут просто любить отношение другого человека к себе. Видеть себя в чьем-то отражении: мол, это отражение меня устраивает, это человек неплохой, — тот, в котором я отражаюсь. Нет, у него какая-то жертвенная любовь была.

— Лев Разгон рассказывал: был у них разговор с Юрием Давыдовичем о пессимизме и оптимизме. «Юра, ты такой мрачный в последнее время, — сказал ему Разгон, — что тебя тревожит?» И Левитанский отвечает: «Несовершенство мира».

— Несовершенство мира, — совершенно верно.

— Трудно найти человека, которого бы это так беспокоило.

— Его мучила, над ним жила вселенская скорбь. В нем была какая-то несоветская живость ума, и он видел парадоксальность жизни.

…Может быть, этим и определялась его уникальность, ведь его стихи совершенно не устарели. Он как был новатором, так и остался — его стихи и сейчас звучат новаторски. И его интонации… Когда он впустил свободную интонацию в стихотворение… Парадоксально, что поэты поколения шестидесятников считались несущими новое слово в поэзии, а сейчас получилось так, что мы читаем Левитанского — и там ничего не устарело. До сих пор у него можно учиться, до сих пор можно любоваться его вольной и очень напряженной интонацией, которая создает рисунок стиха, но растет изнутри, словно из той самой — уникальной и заветной поэтической «бубочки».

Другие материалы