Северная Одиссея. Поэма

Кавказ, 5 августа.

I

Мама!
Сейчас,
когда я начинаю это письмо,
надо мною безмолвно сверкает Кавказ.
Молнии
водят моей рукой по бумаге
и в полусумраке моей комнаты
освещают карту греции
и твою фотографию,
ту, что ты мне подарила
двадцать лет назад,
когда,
совсем еще мальчишка,
я покадила наш остров.

Я подымаю глаза от бумаги —
передо мной мокрые от дождя стекла.
Из оконной рамы,
перекрещенной молниями,
как с трепещущего экрана памяти,
ты улыбаешься
сквозь дымку времени
и глядишь на меня молча,
постаревшая и печальная,
а из глаз твоих
льется дождь
по стеклам окна.

В этот час я вижу и слышу
первого моего предка,
который здесь жил в изгнанье.
Он стоит во весь рост
на туманной вершине гнева
и колотит цепями по горным хребтам,
наполняя все вокруг сверканьем и громом
и запахом серы.
Огромные глыбы
щвыряет он в Черном море,
отделившее его навсегда
от родимой земли.

Но я-то, увы, не Прометей!
И всего лишь хочу
написать вот это письмо —
письмо матери
от изгнанника-сына.
Мама,
долгие годы я жду беседы с тобой.
Как хотелось бы мне сейчас
посидеть с тобой рядом
под нашей лампой,
положить мою голову тебе на колени,
на твой старый передник
со следами твоих слез
и твоих ежедневных забот,
и вернуться в детство,
и знать, что, когда я подыму глаза,
я встречу твой взгляд,
который умеет унять мою память,
и почувствую прикосновенье твоих рук,
что умеют разгладить мои морщины.
Но ветер, увы, погасил
нашу старую лампу.
Над склоненной моей головой
полыхает огромное небо
лампой земного шара,
раскачиваемой
всеми штормами
вселенной.

II

Я спустился к морю.
Море пахло чужбиной
и кораблекрушеньями.

Это было четвертого августа.
Еще сквозь сон мы услышали запах бензина —
ты чистила
наши лоснящиеся брюки,
Как всегда,
ты встала еще на рассвете.
У нас в доме
были одни мужчины,
и поэтому мы часто шутили,
что вот, мол, скоро
приведем помощницу в дом,
и мы называли даже
имя её —
Свобода!

В то самое утро,
еще не ведая о беде,
мы собирались на море.
И вот тогда-то
прозвучало впервые
это дикое для нас слово —
что-то вроде «тара-тура»,
слово странное  тревожное,
словно дробь барабана —
«тара-тура»,
словно  дробь барабана
перед казнью —
                             диктатура,
                             диктатура,
                             диктатура!¹
Четыре у тебя было сына.
Четыре сына —
четыре судьбы...

Старший —
вечный студент,
живший в Афинах
на скудные твои сбереженья.
В сорок первом году
в Албании
успел он вкусить
сладость военной победы,
а позже,
в горячих песках Эль-Даба,
вместе с другими солдатами нашими
был арестован,
и мыкался после
в английском плену,
и кочевал из лагеря в лагерь,
пока не устроился служащим
в какой-то английской фирме,
чтоб вечно ходить
в потертом своем пиджачке,
с такой же потертой и жалкой улыбкой,
и в страхе:
как бы не потерять это место,
это скромное,
это жалкое место, —
хотя потерял он в конце концов
свое место
в жизни!
Младший твой сын
(я знаю,
каким для тебя это было горем)
однажды утром
предал моего лучшего друга,
и я до сих пор не знаю,
что раньше ему искалечили —
тело его
или душу.

Третий твой сын,
брошенный на цементный пол
камеры,
а до того потерявший руку в горах,
пишет своей уцелевшей рукой
письма тебе —
вот уж шестнадцать лет
пишет тебе из тюрьмы
сын твой,
вросший, как дерево,
в цемент одиночки.
А я, твой четвертый...
Я беру свое сердце
и сжимаю руками,
чтоб вдруг не вспорхнуло
и не улетело,
как раненая эгейская чайка, —
к тебе на колени,
на твой старый передник...
          ________

Четыре было у тебя сына.
Четыре сына,
четыре судьбы.
И за ними
за всеми —
судьба Отчизны.

III

Опять ты болеешь, мама.
Ты мне пишешь:
«... и не пускаю смерть к себе на порог.
Все надеюсь, что сперва открою двери тебе,
а потом уж ей.
Поторапливайся, мой мальчик...!»

Может, и впрямь
такова судьба нашего поколенья —
вечно спешить
и опаздывать вечно?
Ты помнишь,
когда перед нашей дверью,
в нашем дворе
железными копытами были смерть,
помнишь, мы вышли,
четыре сына,
чтобы прикрыть собою
все четыре стороны горизонта?
горизонт умирал,
обнесенный колючей проволокой,
а мы прижимались к ее ржавым шипам
обнаженной грудью и сердцем,
и во сне нам виделось,
как из нашей крови
красные вырастают цветы.
О как мы спешили!
Наши дни так неслись, что гривы
у них развевались по ветру.
Наши ночи не знали сна,
они знали смерть.
Мы спешили,
вкус хлеба забыв
и вкус
поцелуя любимой,
не успевая прочесть
подпольной своей газеты,
не говоря уж о книгах —
какие там книги,
когда на любой вопрос
отвечает винтовка!
А книжная мудрость казалась нам
                                                       ржавчиной
у винтовки в стволе!
Так мы горели.
Только ночами
наших глаз, воспаленных от огня и
                                                      бессонниц,
неслышно касалась своими губами
Победа...
И был рассвет,
и знамена,
впитавшие цвет нашей крови,
и все это не было чудом —
да, все это было,
но мы опоздали...
Едва загремел на Балканах
Красной Армии шаг
и сердце народа
повернулось на север,
как магнитная стрелка, —
те, кому мы доверили
в спешке
наши мысли и наши сердца,
тотчас же скатились с вершин,
покинув
босоногих богов Эласа...
Мы, спешившие эти четыре года —
или четыреста лет, —
опоздали всего на четыре дня —
на четыре минуты!
А ведь наша Победа —
не из мрамора — из плоти и крови —
ожидала нас у могилы, где похоронен
Неизвестный солдат,
ожидала, чтобы вместе войти под своды
Старых Дворцов²...

Победа уходила медленно
из Восточных кварталов,
уходила, как раненая партизанка,
и там, где она прошла, оставалась кровь
на каменистой этой земле.
О, мы знаем, Победа,
как нелегко тебе будет
прийти вторично —
но мы будем ждать,
мы будем ждать...

... И словно кариатиды печали,
одетые в черное девушки Кесарьяни
встали перед Неизвестным солдатом,
который снова упал на землю,
сраженный английской пулей.
И тогда над Балканами зазвучала,
так что было слышно в Париже,
в Варшаве и Праге,
зазвучала тогда тишина
презренья и смерти,
тишина одиночных камер,
могильная тишина
пораженья...
      _____________
  
И опять мы спешили, мама
(ты нас ждала
эту четырехлетнюю ночь,
к автоматным прислушиваясь очередям,
ты нас ждала и теперь),
мы уходили
за тенью нашей Победы.
Нам было некогда плакать,
покидая кварталы,
где остались наши надежды.
Мы спешили.
Мы пели.
еще не вполне понимая,
что мы теряем теперь:
«Забрали у нас Афины
всего на один месяц...»


Но когда мы увидели,
сколько ушло нас в горы,
и когда сосчитали,
сколько к нам не вернется —
полмиллиона мертвых,
тысячи заключенных в тюрьмах,
а также на островах смерти в Эгейском
                                                                   море, —
нам стало впервые страшно.
И мы уходили,
чтоб нас на шоссе не застигли
иноземные танки.
И никаких вестей от тебя.
Горсть кукурузы в кармане,
горсточка пуль — в другом.
В снегу коченели босые опухшие ноги.
От усталости мы засыпали.
И во сне каблуки наши гулко гремели
по настилу родного двора,
и казались нам звезды салютом Победы...
Но над Вици,
как над каменным гробом Свободы,
сверкал фейверк
чужеземных победных ракет...
Мама,
я видел холодный их отсвет
на землистом лице Победы,
когда, раненая, она уходила от нас
вторично!
И Граммос,
который сгорбился и поник,
как седой партизан безоружный.
И вершины Эллады,
что держали вчера старики партизаны
и девочки-подростки,
и старые ели,
что вчера вместе с нами ходили в атаку, —
это все было в мертвом, безжизненном
                                                                свете,
как поверхность Луны...

Двумя пораженьями мы заплатили
за одну эту истину:
все за тебя могут сделать другие,
кроме лишь одного —
думать за тебя
и решать за тебя
судьбу твоего народа.
И даже мужества всего мира
недостаточно,
если тебе не хватает мужества
отстаивать свое мненье
и до конца
за него бороться...
И наши босы ноги
впервые коснулись
чужой земли.
И старые ели
махали вершинами издали,
снами прощаясь,
как будто бы Родина вслед
нам черным махала платком.
Итак, я взвалил на плечи
две эти тяжелых ноши —
два пораженья
и спрятал в рюкзак надежду
и две подстреленных песни,
горсть этой красной земли,
пропитанной кровью,
и, тяжело ступая,
пошел в изгнанье.
            _____________

Двенадцать лет вы мне снитесь,
родимые ели.
Вы подпираете звездный купол,
как пирамиды.
Я вижу вас на вершине горы,
что сделалась выше
с тех пор, как столько в нее легло
товарищей наших.
Вот вы стоите,
словно готовясь броситься
в долину,
которую затопили реки неправды.
И я, за тысячи миль от вас,
наполняюсь вашей силой.
Сестры мои,
гордые ели Граммоса,
вы самые прочные на земле деревья,
вы самые высокие на земле деревья —
деревья Справедливости!
У ваших корней
товарищи спят.
Мы к вам вернемся!

IV

Двенадцать лет!
Три пятилетки,
выполненных досрочно.
О, мы бы справились с этим,
пусть не хватает хлеба,
не хватает сна и покоя,
было бы вдоволь Свободы,
земли, по которой можно ходить,
и неба, в котором можно парить!

Двенадцать лет.
И все еще нет своей Итаки
у этой Северной Одиссеи.
Снова и снова
мы привязывали сломанную мачту
к форштевню
нашего разбитого судна,
и лезли наверх,
и падали под ударами ветра,
и веслами служили нам руки,
а компасом — сердце.
Снова и снова
кружило нас
между Сциллой и Харибдой —
между тоской по Родине
и забвеньем.
Снова и снова
отчаянно мы цеплялись
за малейший росток надежды
на возвращенье.

О возвращенье!
Прости меня, мама, за то,
что разбередил твою рану
этим словом,
в котором заключена моя жизнь
и еще шестьдесят тысяч
таких, как моя...

Когда нас выбросило на берег
разбушевавшееся море,
северные наши сестры
склонились
над нашими обессилевшими телами,
и обогрели своим дыханьем,
и высушили нашу одежду,
и новую вдохнул надежду
в нас.

Однажды ночью, лежа в ознобе,
я внезапно почувствовал,
как чья-то рука
легла на мой горячий лоб.
«Не хочу, —
говорил я в бреду, —
не хочу, чтобы кости мо
на чужбине остались...»
И тогда ответил голос,
ясный и чистый как родничок,
что пробился в Уральских горах:
«Не затем, чтоб горевать,
все пропало-сгинуло,
не затем, сынок, тебя
к нам судьбой закинуло.

Не за этим занесло
в наши горы дальние —
а затем, чтоб ты забыл
все сомненья давние.

Неуверенность свою
позабудь напрасную!
Как пойдешь на площадь ты,
как пойдешь на Красную —
свет рубиновой звезды,
он навек запомнится,
и надеждою душа
до краев заполнится!..»

... Вот уж двенадцать лет, как мы, на
                                                      чужбине скитаясь,
множество разных людей увидеть смогли и
                                                                       узнать,
и, постигая в пути разные земли и страны,
лучше постигли теперь милую
                                                    Родину-мать...
Горьким было наше путешествие,
горьким и нежеланным.
Как вырванные с корнями ели,
носило нас по волнам.
Кроны,
в которых пели утрами птицы,
валялись в грязи.
Так и погибли б мы.
если б не добрые руки,
что подняли нас
и на своей земле
поставили осторожно.
И — о чудо! —
запахла родимой землей
чужая земля.
Они по-братски приняли нас,
эти русские люди,
и болгары, и венгры,
и румыны, и чехи.
Воды Волги, Дуная и Вислы
нас щедро своею водой напоили —
и оживали усталые корни.
Старые листья
падали наземь,
и новые
раскрываться уже начинали...
Партизанским винтовкам на смену
явились книги,
и пила, и рубанок,
и молот.
Сталь и мечты,
турбины и песни.
О, когда-нибудь,
когда мы возвратимся,
мы пригласим вас к себе,
наши братья,
научившие нас высокой науке,
объясняющей,
как закаляется сталь,
и как раскрываются души людей,
и как История
точным своим резцом
обтачивает человеческие сердца
до блеска!

И все-таки, мама...
Ночами нам снятся
обрубленные наши корни —
и тянут они к нам руки
из далекой, из каменистой
нашей земли
долгих двенадцать лет.
И если мы подымаемся ввысь,
то лишь для того,
чтоб увидеть родимую землю
далёко на юге.
И если мы нежно растим
на чужбине
наши побеги —
наших детей,
то лишь для того, чтоб однажды
вернуть их тебе,
моя мать,
мой товарищ
Эллада.
И если сейчас,
в эту ночь,
за тысячи миль от тебя
пишу тебе это письмо
(надо мною безмолвно сверкает Кавказ,
и молнии
водят моей рукой по бумаге) —
это делаю тоже затем,
чтобы стрелку изгнанья
быстрей повернуть
к возвращенью!

V

О письма твои, мама!..
Долгих двенадцать лет
кружат надо мной
эти белые птицы печали.
Ты мне пишешь:
«... Эти двенадцать лет
легли на мое сердце,
как двенадцать огромных гор.
Оно могло бы выдержать
и еще большую тяжесть,
но смерть торопится, сын мой.
Нет, не это мне, страшно —
лишь одного я боюсь:
не пришла бы она раньше
чем ты вернешься, мой сын...
А к тому же, ты знаешь,
чего только не говорят здесь о вас! —
мол, давно они вас забыли
и стали болгарами,
русскими,
венграми...»
Я мог бы тебе написать,
как сердце мое стучит,
когда утром
по радио
слышу голос пастушьей свирели —
позывные Афин,
голос моей земли!
Я мог бы тебе написать...
В одном из райнов Москвы
открывается новая школа,
и торжественно праздничны лица
светловолосых,
голубоглазых ребят.
Но в радостный этот миг
я вижу братишек моих смуглокожих,
которые жмутся к разбитой стене,
чтоб согреться,
и холодными пальцами
северный ветер
считает их ребрышки,
лохмотья на них шевеля.
Я мог бы тебе написать...
Я часами смотрел,
как бульдозеры рушили стены
старинного серого зданья,
где окна в решетках.
По соседству
строительный кран
подымал
огромную крышу
для нового дома.
Я видел под вечер,
когда замерла
стальная его рука, —
за ней заалела звезда,
и казалось, что кран
указывал цель
этих сильных людей,
разрушающих тюрьмы
на этой земле.
Я стоят и смотрел,
как валили Бутырки —
старинную эту тюрьму,
что стояла едва ли не столько же,
как и новая Греция наша,
и казалось,
что мне улыбаются Глезос
и фидийские юноши,
что, покинув фронтон Парфенона,
стали гордостью Сопротивления.

Я мог бы тебе написать...
Твоя внучка,
ровесница нашей разлуки,
собирает белые камешки
в нашем дворе
и тайком от меня
высыпает их в ящик
моего письменного стола,
чтобы вечером,
когда я возвращусь домой,
я услышал,
как в мраморе бьется
сердце Эллады.

Я мог бы тебе написать...
Под стекло,
что лежит у меня на столе,
я положил голубую бумагу —
и ночами нередко
опускаю усталую голову
на это мое голубое небо
и вижу,
как в нем зажигаются звезды
Эгейского моря.

Я мог бы тебе написать...
Шириной широчайших морей,
по которым я плыл,
и длиной длиннейших дорог,
по котоырм я шел,
глубиной глубочайших небес,
в которые я подымался, —
всею тоской,
что скопилась во мне,
не измерить
мою любовь к тебе,
Эллада!

Я мог бы...
А впрочем,
что проку в этих словах!
Мне кажется,
что душа моя состоит
из розово-белых ракушек
нашего побережья.
Там, в греции,
все мои сны —
неизменно они уносят меня туда.
Мои странные сны!
В них присутствуют люди,
множество разных людей,
которых я видел
и знал.
Вот в сон мой приходит
мой добрый товарищ
Иван —
и он пожимает мне руку,
которая так крепка
и добра.
А это учитель —
он чех,
и зовут его Ян,
и когда улыбается он,
мне кажется, словно Фучик
оживает в его улыбке.
И друг мой Ероним
приходит в мой сон,
и родное его Балтийское море
плещется у него в глазах.
Но где бы мы ни встретились,
всякий раз нам на плечи
кладет свою теплую руку
афинское небо.
И брожу босиком по Лесбосу,
по горячей гальке
его влажного побережья.
И легким счастливым шагом
восхожу на Акрополь —
будто взмываю в небо.
И когда подымают мои друзья
бокалы с вином,
я подымаю бокал,
наполненный горькой тоской
по виноградникам нашим.
И опять
устремляюсь к тебе,
возвращаюсь к тебе,
и ты выходишь навстречу
из калитки,
и летит мне навстречу,
как белый голубь,
твоя улыбка,
которую я потерял
двенадцать лет назад...

И если подступает к горлу комок,
когда вижу
за морозным зимним стеклом
магазинной витрины
апельсины,
в которых живет еще солнце
и тепло
наших южных широт;
если в горле комок,
когда кровь,
текущая в моих жилах,
улавливает,
как чувствительнейшая антенна,
этот едва слышный,
идущий издалека голос —
«Доброе утро, мой сын!
или Доброй ночи» —
твой голос, мама, —
если этот комок
называют тоской по отчизне, —
что тоска Одиссея
против моей тоски
по этой гавани тихой
и двум маякам —
улыбке твоей
и глазам твоим, мама!

Если б могла ты
прислать мне платок свой,
влажный от ночных твоих слез!
И пару травинок
из водорослей,
которые море
утрами
выбрасывает на берег!
И два
оброненных ласточками
пера —
ласточками,
которые прилетели весной,
чтобы свить гнездо
не крыше нашего дома,
и не застали меня
опять!
Жди меня, мама,
я возвращусь!
Мы вернемся,
странные ласточки Севера,
которые не боятся никакого мороза
и никакой разлуки.

VI

мама, прости меня
за то, что так затянулось
мое возвращенье.
В день возвращенья,
может, пальцы святые твои
не узнают мой лоб,
испещренный морщинами:
    чем сильнее
    и чем человечнее
    наша мечта,
    тем сильнее и глубже
    бороздит нам морщинами лоб
    своими колесами
    время!
    Но день возвращенья
    неотвратимо грядет.
    День возвращенья —
весело гудящий очаг
(даже если это случится
в самом разгаре лета!)
и струящийся в небо
сладкий дымок,
такой же, как виделся
возвращавшемуся Одиссею.
День возвращенья —
и на улицах наших
(даже если это случится
в разгаре зимы!)
буйно цветущая жимолость
и сирень.
Наши знамена
трепещут под ветром,
как крылья Свободы.
И мудрое,
доброе рукопожатье народа,
который все может понять
и простить.
И твои глаза,
и твоя улыбка,
мама...

О возвращенье!
Величайший из дней,
который невозможно измерить.
Не тогда ли он начался,
когда мы уходили
ночью
через границу,
едва различимы в темноте,
в призрачном свете
вражеских ракет
похожие на привиденья?

Мы придем
не с опущенной головой
и не с пустыми руками.
Мы не из тех,
кто убегает от голода,
от лишений,
чтоб возвратиться домой
с золотой цепочкой.
Нет, мы — эмигранты Свободы!
Что принесем мы с собой?
Наши глаза,
которые видели,
как всходит солнце надежды
огромного мира, —
наши глаза,
что жаждут увидеть
и над нашей землею
восход;
наши уши,
которые слышали музыку
человеческого труда,
штурмовавшего небо, —
наши уши,
что жаждут услышать
и на нашей земле
песню народа
без стона;
нашу грудь,
что наполнилась воздухом любви
на берегах Москвы-реки
или Влтавы, —
нашу грудь,
что жаждет дохнуть
свободным воздухом Родины,
воздухом
Двенадцатого Октября ³;
наши тела,
которые плыли
по рекам Дружбы
и больших фестивалей, ³
наши руки,
рабочие руки,
которые ощутили себя волшебниками
изменяющими до неузнаваемости
этот мир, ³
наши руки,
которые жаждут
хотя бы погладить
мрамор
на фронтоне новой Эллады.
Но святая святых,
и превыше всего,
и самый бесценный подарок
из тех, что мы тебе принесем, —
это наши сердца,
наполненные
неумирающей нашей мечтой
и нашей
               к тебе
                           любовью!








____________________
¹ Диктатура генерала Метаксаса (4 августа 1936 года).  
² Название здания парламента — бывшая резиденция короля.
³ День освобождения Афин от гитлеровской оккупации.

Другие произведения


  • Палдыес...Лаймес...¹
    Хотелось бы с тобой мне говорить

  • Северная Одиссея. Поэма
    Мама!
    Сейчас,
    когда я начинаю это письмо