Разминувшиеся во времени

Собеседник - Леонид Гомберг

Документальная повесть. Очерки и эссе

Слушаешь, бывало, Левитанского, и всякий раз перед глазами рождается навсегда утерянная фантасмагория тех лет с солнечным прибалтийским пляжем, роскошным предосенним парком, уютным кафе с опрятными столиками, обремененными экзотическим шотландским виски, которое вдруг, ни с того ни с сего, завезли в местные магазины; с лихой компанией писателей-юмористов — Измайловым, Славкиным, кем-то еще, и почему-то Михаилом Михайловичем Козаковым, на самом деле, возникшем много позже и к событиям того лета не имевшем никакого отношения.

В деталях и датах он путался отчаянно, и даже год их встречи каждый раз выплывал из глубин его памяти лениво и неотчетливо. В качестве «временной привязки» он пользовался книгой «Избранного», подаренной ей тогда, но которая вышла, между тем, гораздо раньше — в 82 году.

Факт остается фактом: в августе 95-го они отмечали десятилетие своей встречи… Но в 92-м или 93-м та история казалась ему отдаленным прошлым в силу того, что за недолгие прошедшие годы прежний мир успел переломиться и рассыпаться: событий произошло множество, и привычные временные рамки стали призрачными и необязательными для нового летоисчисления.

На самом деле все куда как просто: в 85-м ей исполнилось 19, а ему 63… Эта разница в 44 года, переброшенная мостом через два поколения, казалась и фатальной,  и немыслимой, и скандальной одновременно. Да что в этом теперь-то… 

Теплым предосенним полднем конца августа она присела на лавочку в парке, чтобы скоротать несколько минут, оставшихся до пригородной электрички. Мимо прошел седеющий пожилой мужчина, мельком бросивший на нее по- детски растерянный и, вместе с тем, серьезный взгляд…

Ни о каком Доме творчества писателей в Дубулты Ирина понятия не имела, просто на тамошнем пляже было куда меньше народу, чем на том, что находился неподалеку от дома, где в то лето она гостила у своей мамы. Всего-то одна остановка на электричке.

По меркам действовавшего в ту пору «кодекса строителя коммунизма» Ира была морально устойчивой девочкой. Она успешно закончила первый курс Уфимского университета и твердо намеревалась через несколько дней, вернувшись домой, вновь приступить к учебе, завершить курс, устроиться на престижную службу, выйти замуж и растить детей. Такой перспективный план до конца столетия и даже дальше был предопределен самим фактом ее рождения, всем строем ее воспитания у строгой бабушки и в советской школе, всей системой высшего гуманитарного образования. Она была одной из многих правильных комсомольских девочек, и неверные силуэты Беатриче и Анны Керн маячили разве что в туманных ее снах, навеянных учебниками литературы и истории.

И все же она обратилась к нему первой, предложив тот самый банальный вопрос, который ежедневно задают друг другу сотни и тысячи мужчин и женщин во всем мире — с намеренным подтекстом или наоборот, как сейчас, без всякого повода, просто, чтобы услышать в ответ одну-две цифры, как сигнал к началу единственно необходимого и предрешенного заблаговременно события: «Скажите, пожалуйста, который теперь час?» Часов у нее не было, а ближайшая электричка ожидалась вскорости…

Он посмотрел с любопытством, и она увидела эти его глаза — большого, мудрого, доброго ребенка.

Он присел рядом на лавочку и принялся расспрашивать ее о чем-то. О чем же? Да так просто: откуда она, чем занимается, что делает в Юрмале… Самый обычный, необязательный разговор седого почтенного дедушки и милой обходительной внучки.

Она даже не поняла, кто перед ней: про поэта Левитанского она ничего не слышала, а курортные приключения с седовласыми романтиками ее не прельщали. И все же, по-видимому, даже в эти самые первые минуты их встречи она неожиданно для себя вдруг ощутила какую-то пронзительную жалость, не жалость даже, а острую, почти болезненную материнскую нежность к этому седеющему ребенку с округлым брюшком и распахнутым взглядом.

— А вы завтра придете? — спросил он. 

— Я почти каждый день приезжаю сюда загорать, — ответила Ирина.

— Пожалуйста, очень прошу вас, зайдите в Дом творчества и позвоните мне снизу — я тотчас выйду… Мне было очень приятно говорить с вами…

Не то чтобы она совсем не придала значения его словам, просто подумала про себя: «Воображение разыгралось — через полчаса и не вспомнит…»

На другой день она отправилась прямо на пляж, решив, что, если он своих слов еще не позабыл, то сам легко отыщет ее поблизости от моря. «А то, не дай Бог, подумает, что я навязываюсь на лестное знакомство…»

Но не успела она пройти и полусотни шагов, как вдруг навстречу ей неожиданно выплыла веселая мужская компания, отягощенная авоськами, сплошь забитыми дефицитным шотландским виски.

Юрий Давыдович был явно смущен этой нежданной встречей.

Вышло неловко: вроде бы он пригласил девушку, назначил, можно сказать, свидание, а сам… Но Ира не растерялась…

«Вы не беспокойтесь, Юрий Давыдович, я сегодня как раз занята… Это очень хорошо, что я вас встретила — я хотела вас предупредить…»

И тотчас ретировалась…

На другой день он сам нашел ее на пляже, ожесточенно и скорбно принялся извиняться…

Ирина тогда еще не знала, что лукавить Левитанский не умел вовсе: если он и пытался что-то там завуалировать или оттенить, это получалось у него так по-детски наивно, что намерения выплывали сами собой, и его брала досада на эту неумелую затею. Поэтому чаще всего он предпочитал говорить прямо то, что думал и чувствовал… Так было и сейчас.

«Вы знаете, Ира, как вчера все произошло… Мы с приятелем, конечно, выпили, и он откуда-то привел двух девиц вашего, примерно, возраста — с длинными такими ногами… Пришли. Сели. Поговорили о чем-то… Потом  он ушел с одной из них… А я сижу с этой второй, оставшейся… Глаза у нее… такие пустые-пустые… И я про вас вспомнил… И мне вдруг стало так грустно…»

Ее поразили даже не сами эти слова, а то, как он эти слова говорил…

Да ведь он мог бы наплести ей черт знает что: про дружескую встречу литературных мэтров, процитировав при этом смачные разговоры маститых о свободе творчества, о постмодернизме, о Кафке и Прусте, при этом, конечно, не преминув, назвать Евтушенко Женей, а Чехова – Антоном Павловичем…

Начни он излагать ей всю эту окололитературную чушь, как она своим еще детским, девчоночьим сердцем немедленно уловила бы фальшивые модуляции курортного трепа… Но этого не произошло. Не отдавая себе отчета в происходящем, она безошибочно разобрала непомерную тоску, в которую был погружен этот человек, и к которой самым своим краешком  вдруг прикоснулась и она.

Ирина и не пыталась ничего осмыслить: никаких далеко идущих планов она не строила, а если бы вдруг начала строить, то через минуту-другую с ужасом отпрянула бы от нелепой постройки, которая только и могла сложиться из этого ненадежного материала.

Она понимала, что, говоря о каких-то там чувствах к ней, он не лжет, — слишком правдоподобно все это выглядело, — но все же она приписывала его сантиментальные демарши повышенному градусу поэтического темперамента.

Она полагала, что — да, сегодня, сейчас, в эти минуты, он искренен несомненно, но что с того — пройдет несколько дней, недель, месяцев в неизбежной разлуке — и что от всего этого останется, от этих слов, от этого взгляда, от этой какой-то наивной и, вместе с тем, заразной, как болезнь, тоски…

Вечером того же дня — по-видимому, это было 29-го или 30 августа — Левитанский пригласил ее в номер к Славкиным: были Виктор, его жена Нина, кто-то еще… Выпивали обильно: благородный шотландский напиток иссякает нескоро… Говорили много… Ирина не пила (она вообще не пьет) и слушала… Вечером он проводил ее до станции и подарил свою книгу.

И — все. Всего три дня.

Никакого «романа» не было и в помине. Даже в мыслях нечто подобное казалось ей нелепым и невозможным.

Надо полагать, что отсутствие какого бы то ни было «романа» в эти три малых дня и привело их к тому чувству, которое возникло между ними позже. Будь этих самых дней побольше, возникни там какие-то отношения, любые отношения между ними, — всякий флирт несомненно похоронил бы то, что станет их будущим, окутав потным пляжным флером неуловимое нечто, едва зарождавшееся между этими двумя такими непохожими людьми. 

Он очень просил писать ему, дал ей московский адрес, и хоть она отчетливо видела бессмысленность этой затеи, все ж обещала ему написать.

В начале сентября вместе со своими сокурсниками Ирина отправилась в колхоз «на картошку»: обычная студенческая трудовая повинность эпохи развитого социализма целой и невредимой благополучно перемахнула в ранние перестроечные будни середины восьмидесятых.

Осень выдалась дождливой… И вот в один из таких досужих пасмурных дней она вспомнила о своем обещании.

Сказать, что до того дня она начисто забыла про Левитанского, нельзя, но образ его покоился в ее сознании отстраненно: поэт… книга… стихи… Среди ее нехитрого «картофельного» скарба имелся томик его стихотворений, подаренный ей с трогательной надписью. В то же время поэзия Левитанского произвела на нее огромное впечатление: это была ее первая встреча с современным поэтом такого масштаба, да еще знакомым лично. 

При этом она отдавала себе отчет в том, что писать к нему совершенно безнадежно: он давно забыл о ней, да и на что ему, седовласому старцу, почти классику, письма светловолосой смышленой девочки из недолгой пляжной канители. Но правильное воспитание диктовало свой резон: раз обещала, значит, надо написать.

Снова вопрос: о чем писать? 

«Здравствуйте, Юрий Давыдович… Может быть, вы меня все еще помните… Я такая-то… Как ваши дела?… Я сейчас в колхозе на практике… У меня все нормально… Читаю вашу книгу… Мне очень нравятся ваши стихи… У меня к вам вопрос по поводу одного из ваших стихотворений…»

Фантазии хватило на полстраницы. Письмо она отправила, но никакого ответа не было… Она уже вернулась с «практики». В университете начались занятия. Все реже вспоминался почтенный мэтр преклонного возраста. Значит, забыл… Ну что ж, свое  слово она сдержала: обещала написать — написала, а все прочее от нее не зависит.

И вдруг приходит телеграмма: «Ира, простите, я был в отъезде… Я написал вам подробное письмо…»

Через несколько дней явилось и обещанное письмо: «Неужто Вы и впрямь могли подумать, что я мог забыть Вас…»

«Простите, пожалуйста, что отвечаю с таким опозданием — в кои веки  отлучился из Москвы, и вот что получилось. А письма Вашего я, признаться, ждал, и Вы едва ли представляете, как был рад ему… Спасибо Вам за все добрые слова, сказанные Вами – это мне приятно и по-настоящему дорого.

С радостью и печалью вспоминаю Дубулты, это чудное море, и вас тоже — все пронеслось, как сон, уже почти и не верится, что все это было на самом деле…

Очень рад был бы увидеть Вас снова.

Пишите, пожалуйста – буду впредь отвечать аккуратнее.

Всего Вам, всего самого-самого…

Еще раз – будьте!

А в Москву не собираетесь? Вот хорошо бы!»

Началась регулярная переписка — остаток осени, всю зиму и весну вплоть до майских праздников; жанр ее никак нельзя назвать «любовным», однако три дня знакомства, несомненно, разбудили взаимное любопытство.

Что думала Ирина о будущем? Ничего конкретного. Ей не было известно о его семье — об этом он не писал… Подозревала, что у него взрослые дети, вероятно, даже внуки, как это обычно бывает в его возрасте. Ей виделся одинокий пожилой человек, у которого, банально выражаясь, что-то не заладилось в личной жизни и которому просто необходимо (еще одна банальность) отвести душу.

Что думал Левитанский? По-видимому, намерения его еще никак не оформились, он действовал (раз уж мы перешли на банальщину) просто по велению своего сердца — его тянуло  нечто, и он подчинился своему зову, не пытаясь просчитать возможных последствий. Наверняка он даже запрещал себе об этих последствиях думать.

А в апреле Ирина получила письмо с приглашением приехать в Москву на майские праздники, которые в те времена как-то так умело складывались в бесконечную череду «красных дней календаря», что в итоге получались весьма не короткие «коммунистические каникулы» наподобие рождественских. Легко сказать — «приехать»! А как это осуществить при строгой бабушке, которой не только объяснить, но даже и заикнуться о происходящих переменах просто немыслимо. И все же ей удалось вырваться на целых десять дней, придумав, как она говорит сегодня, таинственную систему лжи. 

Ирина стала на постой у каких-то своих московских знакомых, встречаясь с Левитанским по людям и разбредаясь к ночи по разным квартирам. Говорили о многом, без устали гуляя по весеннему городу… И поняли главное: жить друг без друга они не смогут и не станут… Хотя, конечно, все это было пока лишь на эмоциональном уровне — слишком много преград им еще предстояло преодолеть.

Летом, в августе Левитанский снова отправился в Дубулты; Ирина же сняла комнату неподалеку от Дома творчества. «История» становится «романом» и приобретает, наконец, все необходимые атрибуты, свойственные  этому почтенному жанру… 

Потом, спустя год или даже два, была еще одна совместная поездка в Юрмалу, уже, стало быть, третья, когда они поселились в Доме творчества вместе на правах законных супругов, хотя официально еще таковыми не являлись. Весь литературный бомонд пребывал в боевом расположении духа из-за «скандальной истории» Левитанского, которая муссировалась в подробностях: выжил из ума… бросил троих детей… ради молодой «профурсетки»… чуть ли не на пятьдесят лет моложе! Ирину, понятное дело, игнорировали, с ней почти не здоровались и как бы даже не замечали… Ну, мы ведь все наслышаны о нравственных высотах нашей художественной элиты эпохи ранней перестройки! А по соседству в Доме отдыха ВТО проводил свой отпуск Михаил Михайлович Козаков, который в ту пору только еще готовился повторить в браке рекордное достижение Юрия Давыдовича.

Обнаружив на пляже чету Левитанских, Козаков присоединился к ним для совместного принятия солнечных ванн… Так они и лежали втроем на солнцепеке, лениво переговариваясь о пустяках, когда рядом неожиданно возник старичок-литератор из завсегдатаев творческого отдыха на морском курорте. Заметив молодую девушку в компании двух классиков и ничего толком не разобрав, старичок неожиданно брякнул странное: «Миша, это что твоя внучка?» Михаил Михайлович помрачнел, Левитанский улыбнулся, а Ирина смутилась: мол, неудобно-то как вышло, — Мишу напрасно расстроили… 

Потом Левитанский говорил ей, смеясь: «Ничего, поделом ему… так ему и надо…» Оказывается, что, впервые заметив Ирину, Козаков в свою очередь осведомился: «Юра, это твоя старшая дочь или средняя?» Теперь они были квиты…

Левитанский излагал свои юрмальские истории, всегда повествуя о каком-то протяженном по времени забытьи, — место действия поглотило время; его существование в ту пору было похоже на сон, где в причудливой пропорции перемешались лучезарные кадры новой любви и тяжкое сознание собственной вины перед своими детьми. В этом сложном душевном состоянии он пребывал долгие годы.

Но вернемся в август 86-го… Ирина перешла на третий курс Уфимского университета и в скором времени ей предстояла годичная стажировка в ГДР. О долгой разлуке думать не хотелось: в летней юрмальской благодати, забыв обо всем, они строили планы ее переезда в Москву. Неминуемое расставание представлялось им противоестественным и невозможным. Но линия судьбы, как известно, очень мало учитывает наши пожелания, изгибаясь по своей собственной прихоти… Ирина уехала из Юрмалы сперва в Уфу, а затем и в Берлин. Какая там учеба! Утром она писала ему очередное письмо, все лекции напролет опять писала, вечером писала снова. Таким образом, иной раз выходило два больших письма в день. Поразительное совпадение: Левитанский не решался хранить дома свою переписку с Ириной, письма лежали у писателя Юрия Давыдова в папке, где некогда покоилась рукопись его романа «Две связки писем». Папка эта существует доныне с двумя объемными пачками около двухсот писем в каждой — его письма в Берлин и ее ответы в Москву.

«…Сегодня была по телевизору передача обо мне, телефон буквально раскален – звонят, и звонят, и звонят самые неожиданные люди из Москвы и даже из других городов – а мне бы только тебя нужно, и чтобы мы вместе смотрели, и ты была бы рада – тогда и я бы испытал настоящую радость, а так – это мимо меня.  […]

 Я ничего не хочу иного, как быть с тобой, я для этого все сделаю, я пошел на всякие не очень простые для меня шаги и поступки и пойду на все до конца – только бы все, чего хотим мы, осуществилось. Ты имеешь права на все – весь я и все мое – это и твое… Мне безумно жаль тебя, и за все твои слезы я постараюсь воздать тебе в полной мере – я буду счастлив, если смогу дать тебе в жизни  хоть сколько-нибудь радости…»

«…Вчера зашел в ЦДЛ покормить двух дам (одна харьковская критикесса и одна московская) – так вот, они, преисполненные ко мне высочайшего почтения все объясняли мне, кто я, какой я и т.д., о моем долге перед литературой, долге перед читателями, и как это замечательно быть Левитанским… И такую грусть они на меня нагнали – ты и  это должна же знать, как мало для меня все эти слова всегда значили, а сейчас мне становится еще грустнее – нет, не долг перед литературой, а просто перед самим собой – ведь я же человек в конце концов, и есть у меня (должен же быть) долг и перед самим собой. Не знаю, долг или не долг – но дело мое, моя потребность, необходимость – заниматься тем, чем я должен заниматься, а без этого все бессмысленно, и я уже не понимаю, кто я и зачем я, - ну, нет никакого смысла, и все. Всякие там  кино, развлечения – это прекрасно, но только тогда, когда я делаю свое проклятое это дело, ну, хотя бы до обеда (символического), то есть полдня хотя бы я исписываю свою бумагу, а потом – пожалуйста, все что угодно – но только потом. Ты понимаешь меня? Понимаешь, что я ничего не придумываю и не преувеличиваю?…»

«…Не знаю, как тебе объяснить —  я нервничаю. Ну, скажем, сегодня журнал «Дружба народов» там большая подборка Высоцкого с большим и тонким вступлением Самойлова, там Ю. Давыдов, рассказ Окуджавы… И как-то горько мне становится – что я так живу, чем я занимаюсь (ну, ладно, сейчас обед буду готовить – девочек своих кормить и всякое там прочее, как бы и привычное, хотя давно уже понимаю, что и это ни к чему, и им, своим дочкам, я уже мало для чего нужен, то есть не для того, что я мог бы им дать на самом деле) – а мне звонят и звонят, и стихов просят, а у меня все не готово, и как объяснить это? Так, мол, я живу, так я работаю…Тысячу раз прости меня, что пишу тебе об этом, - ты способна понять и еще поймешь многое – хотя почему ты должна отвечать за мои глупости или расплачиваться за них? Это, конечно, не справедливо, но мне нужно, необходимо, чтобы рядом был кто-то. Я знаю, что ты простишь меня, если не сейчас, то потом, однажды, позже, но главное – сейчас, выслушав (прочитав) этот скулеж, - ведь есть в тебе достаточно и разумности, и мудрости, и постарайся как-нибудь, моя любимая и родная.  А может быть, наоборот, - ты поймешь, что с таким  идиотом  лучше уж дело не иметь, - как знаешь, ты в любом случае будешь права. […]

Перечитал свое письмо, хотел его порвать и выбросить, да не смог. Если ты сумеешь это все понять и это мне простить – буду любить тебя больше, хотя, клянусь тебе, больше уж, кажется, некуда. Безумно тебя люблю, и жду, и буду ждать —  когда-нибудь ты поймешь, чего мне это стоило, и как мне это было трудно.

Прости, ради Бога, - ну не принимай все слишком близко к доброму своему сердцу! – Надеюсь, завтра будет письмо, и мне полегчает немного, и пойду утром заказывать  разговор с тобою, и снова ждать, ждать, ждать…»

Каждую неделю Левитанский вызывал Ирину на телефонные переговоры… И это было для нее, пожалуй, самое трудное: время от времени он являлся с поэтом Сашей Юдахиным или с актером Валей Никулиным, бывал, что называется, «подшофе», говорил, что погибает и не может дождаться встречи. После таких переговоров Ирину бил озноб. 

«…Право же я, ни какой-нибудь распущенный неврастеник или истерик, давно-давно уж я плакал в последний раз, а вот сейчас подступает. … Горько ведь сознавать, как несправедливо это, что разминулись мы с тобой во времени сильно, от этого иногда прихожу в отчаяние, но только что же теперь делать, когда представить свою жизнь без тебя – не могу… Только и живу той самой надеждой, о которой написал тебе тогда, еще ни о чем таком не думая, ни на что не надеясь, - но ведь удивительно это – почему написал? Что же меня толкнуло на это, что-то я почувствовал такое, мне самому еще неясное, неведомое…» 

В марте Левитанскому с огромным трудом удалось прорваться в ГДР: через Союз писателей была организована его поездка для выступления в берлинском Доме советской науки и культуры. Он устроился в маленькой квартирке на манер современных хостелей: комнатка, кухня с посудой, туалет и ванная. Ирина, схватив свои нехитрые пожитки, тотчас ринулась к нему.

Разумеется, всеведущий комсомол уже через пару часов знал о случившемся: времена были еще советские, и стукачество в среде «выезжантов», несмотря на мартовские холода, цвело великолепными осенними гортензиями.

Ирину незамедлительно вызвали на ковер, где она чистосердечно призналась, что маститый поэт Левитанский — человек, которого она любит, что приехал он, по существу, из-за нее, и что жить они намерены вместе — а там пусть ее хоть на куски  разорвут… Такая решимость, кажется, повергли органы в столбняк, и дальнейшие вопросы отпали сами собой.

Приезд Левитанского совпал со студенческими каникулами, потом еще какое-то время тянулись факультативные лекции, которыми советские студиозусы обычно манкировали: несколько недель, нежданно-негаданно выигранных у судьбы, истекли незаметно, оставив после себя лишь пустоту и очередные бесплодные ожидания.

После отъезда Левитанского Ира поняла, что надо действовать немедленно. Она заявила о своем уходе из Берлинского университета по причине отъезда на родину. Жить без него она больше не могла — ни месяца, ни дня, ни минуты. Однако отчисление со стажировки в ГДР влекло за собой весьма серьезные последствия.

Проблем с отъездом была тьма: у нее не имелось не только выездной «гэдээровской»  визы, но даже и заграничного паспорта, который хранился в загашнике у компетентных органов — сталинская колхозно-крепостная система паспортизации неожиданно дотянулась до нее в «стране народной демократии». Ей пришлось пройти сквозь кордоны университетского ректората, потом парткомиссии и комсомола и, наконец, советского посольства. Отступать было некуда: во всех этих почтенных инстанциях она плела одну и ту же тщательно отредактированную душераздирающую версию про внезапно заболевших родственников, на что однажды сообразительный чиновник заявил: «А я понял, почему вы уезжаете…» «Вы правильно поняли», — только и ответила Ирина.

В апреле она была в Москве. Левитанский ждал ее, готовился к ее приезду, и даже отыскал квартиру… Так началась их семейная жизнь.

Но самым страшным испытанием для Ирины стало ее объяснение с родными, которые просто отказывались понимать происходящее, особенно с любимой бабушкой, взявшей на себе в свое время всю тяжесть воспитания подрастающего чада. Можно ли это представить: всем друзьям и родственникам известно, что Ира, студентка университета, отправилась учиться в Берлин (не каждому это было в ту пору по силам!); вдруг девочка бросает все, все буквально — не только весьма перспективную учебу, но и все традиционные устои жизни, плюет на свое будущее, свое прошлое, свое настоящее, и устремляется — куда? — в неверные объятия старого еврея, обремененного женой и тремя детьми, кидается, словно в омут, в неустойчивый московский быт… содержанки.

По-видимому, именно таким образом рассуждали ее родные, обрабатывая любимую дочь и внучку каждый в отдельности со всех сторон одновременно, — и мама, и папа, и бабушка жили врозь.

Первые годы их совместной жизни в Москве Ирина не забудет никогда. Бездомность, безденежье, тотальный дефицит, очереди буквально за всем, и при этом полная невозможность ощутить себя в противоречивом амплуа писательской жены. Порой ее охватывало отчаянье. Ей было невыносимо в чужом городе, хуже того — в чужой среде. Она не вписывалась в привычную жизнь Левитанского, как ей казалось, изматывающую и разрушительную со сплошными застольями, ненужными встречами  и пустыми разговорами. Со временем все как-то утряслось, устроилось, но тревога осталось, ей казалось, что Левитанский должен беречь себя, тем более что он был уже очень болен.

Но обратного хода в прежнюю жизнь не было — не потому, вовсе, что вот, мол, она дала обет, взвалила крест и понесла на Голгофу… Преобладающими чувствами ее были материнская нежность и сострадание к этому старому, довольно нудному, а в сущности очень больному ребенку… Это было нелегкое чувство. Левитанский принимал свою старость в штыки, он вечно сетовал на нее, а иногда злился на себя и свои годы, на то, что стал «не тот», что не может больше за раз выпить бутылку водки, закусывая лишь горсткой маслин, не может, как прежде, плавать в море и подниматься в гору, не может просиживать над стихами до рассвета, накурившись и напившись кофе, как он говорил, «до звона в голове».

Но ведь и Ирина же не ждала встретить в нем лихого писателя-супермена, тусовщика и рубаку. Она готовилась стать мамой, няней, следить за тем, чтобы Юрочка был накормлен, почищен, умыт, а роль мудрой сподвижницы или там «музы и грации» ей была чужда.

В 1990 году Левитанскому делали операцию на сосудах в католическом госпитале около Брюсселя. Они поехала вместе. Накануне операции хирург сказал ей, что они должны попрощаться, поскольку операция очень тяжелая, и летальный исход не исключен. Тамошние врачи любят откровенность. Операция длилась долго — часов пять. Все это время Ирина с замутненной от страха головой ходила взад-вперед по дорожкам госпитального парка. Поднявшись в палату, она обнаружила на его кровати другого мужчину. Почувствовала, что теряет сознание, ей едва удалось прислониться к стене. Больные, давно заприметившие «русского писателя с юной девушкой», замахали руками и закричали: нон, нон, реанимасьон! Она сразу догадалась, что он в реанимации, побежала куда-то наверх и прорвалась в палату. Левитанский лежал весь в каких-то проводках и трубочках, но почувствовав ее, пришел в себя и сказал: «Мне так холодно…» «Зато ты жив», — ответила она.

В последние годы Ирина органически не могла сидеть дома, когда Левитанский отсутствовал, часами слонялась по квартире, не находя себе места, да и он не вытерпел бы и часа без того, чтобы она не позвонила ему с  работы — обижался, что его забывают, капризничал. 

Ирина предчувствовала, что Левитанский уйдет из жизни, когда ее не будет рядом. Так оно и вышло. В январе 96-го он отправился в московскую мэрию на встречу творческой интеллигенции с функционерами президентской администрации и не вернулся. Вечером Ирине позвонила поэтесса Татьяна Кузовлева, участвовавшая в совещании, и Ирина никак не могла понять, о чем идет речь…  Долгое время ей снился один и тот же странный сон. Он откуда-то возвращается, рассказывает что-то, шутит, а у нее только одно на уме: поскорее обзвонить друзей — предупредить, чтобы случайно ему не сказали, что его больше нет… 

Другие материалы