Уходящая натура

Собеседник - Галина Медведева (Самойлова)

И когда я уйду от вас, в некий день,
в некий день уйду от вас, в некий год, —
здесь останется легкая моя тень,
тень моих надежд и моих невзгод,
полоса, бегущая за кормой,
очертанье, контур неясный мой...
                                               Юрий Левитанский

Юру я знала тридцать с лишком лет. Он был товарищем моего мужа, Давида Самойлова, и неотъемлемой частью нашей жизни на всех ее путях и перепутьях.

Трудно привыкнуть к тому, что не раздастся ежеутренний ритуальный звонок и его знакомый до мельчайших обертонов голос не скажет с шутливым укором: «Ну, что-то ты совсем пропала, зазналась, оторвалась от народа».

Собираясь с силами для первого поминального наброска, я пыталась отыскать (и нашла) одну памятную фотографию, где-нибудь середины шестидесятых годов. В мастерской Димы Сидура, на фоне его скульптуры, стоим в обнимку — Юра, Дезик, Юля Сидур и я. Смеемся чему-то, а может, просто от благорастворения и изобилия дружеских чувств.

Задорные, свежие лица кажутся на этом снимке неиссякаемыми, задуманными надолго, если не навсегда.

Летом 95-го года на антресолях Дубового зала ЦДЛ поджидали гостей, припоздавших на банкет по случаю Юриной Государственной премии. Юра, глядя вниз, сказал: «Нет ни одного столика, за которым бы я не сидел. И по многу раз. Эх, да что говорить!» Говорить дальше и вправду не имело смысла. Было ясно и так: жизнь — и какая! вместившая столько эпох! — прошла, проходит, еле держится на тоненькой ниточке. Юра, как всегда в важных случаях, был подтянут, в новом элегантном костюме, слегка торжествен (раньше над этой торжественностью сам бы и подшутил, а сейчас, видно, не было сил для взгляда со стороны), но больше печален и тих. Не оживился и когда, уже за столом, стали напевать его песни: «Кепочку», «Старинные часы», «Высокий белый пароход». А ведь в былые годы был многочасовым заводилой в отнюдь не слабых компаниях, где водились и зубастые щуки и премудрые караси, и несть числа было его искрометностям, острым, изящным каламбурам, пока самого Юру не смаривал сон: как будто некто, им руководивший, закрывал кран или целый фонтан веселья. Теперь казалось, что ничто уже Юру не может обрадовать: ни поздняя премия (все-таки она дала ему возможность последние полгода пожить не в удручающей, унизительной нищете), ни теплые и лестные слова в его адрес. Он присутствовал на собственном празднестве как хорошо воспитанный гость и все вроде прислушивался к чему-то, что не здесь, а — за гранью.

И все же никак не думалось о скором расставание. Жаловаться-то он жаловался, и на ноги — «с трудом добрался до Литинститута» — и что «голова сегодня совсем тяжелая». Чувствовал себя и вправду неважно и неважно. Но жалоба была его житейским жанром. Не было такого явления в природе и обществе, на не безукоризненность которого по отношению к себе Юра бы не посетовал. Эта его склонность была своеобразным логотипом, знаковой принадлежностью для всех, знавших Юру людей. Как заметил Дезик в юмористической книге «В кругу себя»: «Левитанский — поэт личного отчаяния». Последовательность и нескончаемость плача и причитания выдавала, в конце концов, их независимость от более или менее драматических поводов, к которым всякий раз пластично прилегала, и указывала на нечто, коренящееся в самой природе своеобразного характера. Могло создаться впечатление, что перед вами — самый несчастный человек на земле, что на его долю выпадают только удары и испытания, а радость и удача обходят стороной. Существование, состоящее как бы из одних острых углов. Это, конечно, не так. Юра очень любил уют и благость, и мгновения нежности, и сам был в быту уютным, округлым и плавным. А радовался как бы нехотя, словно боясь спугнуть нечаянную, нелогичную в общем суровом поступательном ходе прихоть фортуны.

Только после Юриной смерти мне пришло в голову, что то была метафизическая жалоба на несовершенство мира, которой он щедро уснащал обиходную жизнь. Но не допускал в стихи, где не однажды и не дважды говорится о счастье быть:

Жизнь моя,
     люблю тебя вдвойне
и за то, что ты неповторима.
Благодарен ветру и звезде,
Звукам водопада и свирели.
...Струйка дыма.               
             Капля на листе.    
Грозовое облако сирени.    
Ветер и звезду благодарю.     
Песенку прошу, чтоб не молчала.  
 — Господи Всевышний! — говорю. —     
Если бы мне все это сначала!

В поэзии — никакого брюзжания, ни намека на недоплаченность или недополученность тех или иных благ. Не замкнутость на собственной участи, благодарное приятие всего, что ниспослано на земной дороге, мудрая уверенность: «чего не должно быть, того и быть не может, а то, что быть должно, того не миновать».

Вот и поди разберись, как происходит божественная метаморфоза. На то, впрочем, и поэт, чтобы быть прозорливее, выше, счастливее себя самого. Российская жизнь никогда не баловала своих избранников духа. В XX веке — особенно. И Юра тут не исключение — ни из общего ряда, ни из своего поколения. Война, бездомные скитания, повторявшиеся как наваждения, трудности с печатанием книг и при советской власти, и после — все ему было отмерено полной мерой.

Успеха ему не хватало. Порой тосковал по себе, по своему значению. Но знал и сомнения, мучительно нуждался в одобрительном подкреплении. Однако ничего не делал для того, чтобы его получить (кроме как среди близких). Дальше сетований на извечную несправедливость, на то, что иные собратья по перу шустрят со страшной силой и Гутенберг им благоволит больше, чем ему, — дальше обычных в литературной среде раскладок дело не шло. Помню бурные споры с Дезиком, восклицавшим: «А за что, собственно, эта власть должна тебя любить? Что ты ей такого хорошего сделал?» Юра соглашался, что ни он ей ни к чему, ни она ему тем паче. И пренебрежительное незамечание и поделом и впору. Но все же, но все же... Ведь «дуем коньяк под лимоны и черное кофе — вблизи от Парнаса и все-таки ближе к Голгофе». В ту глухую застойную пору близко и рядом находились люди, выбравшие опасное соседство с Голгофой — прямое противостояние режиму. Подписи под коллективными письмами в защиту диссидентов — их ставил и Юра, — конечно, тоже требовали мужества. Неизвестно еще, что хуже: тихое удушение, неизменно следовавшее за этими протестами, или громкая, но с публичным откликом и ясностью мироположения, казнь.

В Юриных разговорах часто рисовалась желанная картина благоденствия, мало достижимая в родных палестинах, где все насущное — квартиру, дачу, очередной сборник — приходилось добывать и выбивать. Просить за себя Юра умел (не каждый может). Он как бы принимал предложенные правила игры: надо клянчить и вымучивать? — что ж, сыграем эту роль с артистической виртуозностью. Наблюдая Юру в процессе хождений по мукам, каждый раз я поражалась устойчивому иммунитету, цепкой крепости натуры — «дьяволу души не продавал». Другой бы сломался, растерял себя, обивая пороги Союза писателей, Литфонда и прочих, стоявших на раздаче кусков организаций. Юра — нет. Конечно, уходило много сил и нервной энергии. Но как бы не из основного запаса. Сам-то он приговаривал: «Эх, сколько бы я мог написать, если бы не приходилось буквально все делать самому». И так это у него убедительно получалось: прагматика, исконный враг художника, именно его, Юру, взяла за жабры, дышать не дает. В то время как другие дышат и поют в полное свое удовольствие. Другие — в основном тот же Дезик, готовый мириться с любым неудобством и отсутствием чего угодно, лишь бы его не трогали и не вовлекали в круг низменных забот.

Много лет мы жили рядом в Астраханском переулке. Мелькают кадры, типичные в своей повторяемости. Юра у подъезда с авоськой — везет продукты маме, Раисе Евдокимовне. Юра с той же авоськой, где яблоки и апельсины для маленьких дочек. Юра у себя на кухне помешивает в кастрюльке супчик, потому что так, как он, никто не сварит. Он втягивался в быт, привычно ворча, но и любя его милые подробности. Но еще и потому, что отлынивал от письменного стола как бы на законных основаниях: есть то, что не ждет, в отличие от белого листа бумаги. Зато не писал лишнего, драмодельству и количественному самораздуванию был чужд. Природный и отточенный на учебе у высоких образцов культуры вкус был и сторожем его и водителем. И остерегал от многих неизящных поступков, распространенных и среди талантливых людей: вступления в партию, братания с негодяями. Верность «добрым нравам литературы» (ахматовские слова), верность своему ремеслу была у Юры неизменна. Он был из тех, кому было внятно, что «вкус — категория скорее нравственная, чем эстетическая», по Дезикову определению.

Иногда, жалея усталого, замотанного, глотающего таблетки Юру, я пыталась представить его в обстановке, более благоприятной для художника, чем заскорузлый и беспощадный к тонкому устройству совок. Ну, допустим, на террасе парижского кафе, с неторопливо набиваемой трубочкой. Запах табака мешается с ароматом фиалок. Проходящие мимо девушки одна ослепительней другой. Водка в рюмке на мраморном столике холодна, как слеза. Собеседник приятен и настроен на возвышенный лад. И небо над головой совсем не хмурое, как чаще всего в отечестве, а детски-нежное и бело-голубое. И что же выходило бы? Да вряд ли, думаю, что-нибудь принципиально иное: «Пусть останутся при мне эта мука и томленье, это странное стремленье быть всегда самим собой...» Нашлось бы и там, на что жаловаться, даже если бы ежовые рукавицы жизни были упразднены. Но куда бы девалась бесшабашная отвага, с которой Юра всякий раз начинал новую личную жизнь, уходя буквально в никуда (и тем провоцируя надобность построения заново угла, пристанища, жилья). Никакого филистерского расчета не водилось за ним, когда, очертя голову, бросался, как в омут, навстречу лирическому чувству, зная наверняка, что трудности существования не замедлят явиться. И прожил поэтом, создающим препятствия буднично-гладкому течению не для того чтобы их обтекать, а — разрешать.

Вспомнила эпитафию, которую Стендаль придумал для себя: «Жил, писал, любил». Юре бы она подошла. Он жил, как умел, как ему хотелось, не будучи заложником своего сочинительства. Чуть ли не стеснялся собственного шедевра — книги пародий. Долго не хотел ее печатать. Ему казалось, что пародии заслоняют и принижают его как поэта. Не знаю, что и сказать насчет прозы, воспоминательной или какой-либо иной. Что Юра был к ней способен, сомневаться не приходится. Достаточно перечитать прозаические заставки в книжке «Письма Катерине, или Прогулка с Фаустом», полные тонкой и загадочной прелести. Все было при нем — и острый, наблюдательный глаз, и бывалость, и пластика слога. Разговоры о намерениях возникали в разные годы, в девяностые — регулярно. Съездил летом 94-го в морской круиз вокруг Европы: «Впечатлений — масса. Делаю заметочки, размышляю, и про нас тоже: со стороны лучше видно». «Юра, пиши!» Вышли Дезиковы «Памятные записки»: «Завидую, сколько он успел!» «Юра, пиши же!» Уверял, что набросал кое-что: напечатанному быть после смерти. Я не осмелилась спросить, почему.

Много соображений вбивалось в интервью, бывшие, пожалуй, основной формой Юриного общения с читателем в последние годы. Мне было жалко этого расточения на однодневный газетный жанр. Надо бы их собрать теперь. Известная повторяемость мыслей — признак выношенности, итоговости, или приближения к ней. Не во всем хотелось соглашаться. Странно, на мой взгляд, упорное отрицание национального феномена литературы: Чехов, мол, появился на свет в Таганроге, и это всего лишь игра природы, биологическое чудо, а мог бы родиться где угодно. Могло, конечно, статься, да был ли бы тогда таким насквозь и пронзительно русским? А по поводу его высказываний о войне я даже написала ему разгневанное письмо. Но потом остыла и не отправила. Участие свое во фронтовых действиях задним числом Юра решил считать если не вовсе ненужным, то неудобным, по крайней мере, объясняя, что «был Маугли, выросший в джунглях» и не знал всего, что известно сегодня о преступной власти, и тем самым как бы и защищал ее поневоле с оружием в руках. То, что защищал Родину, — выпадало. Отказ от собственной судьбы, какой бы вновь поступившей информацией ни был вызван, все же удручал. Спорить Юра не желал, за свои построения держался твердо. Нелегко, наверно, они ему давались, многое пришлось перелопатить в душе, и только ли с умственных позиций? Мне он все твердил: «Доживешь до моих лет — поймешь».

А вообще, под ветром новых перемен вел себя, можно сказать, образцово. Пошлость самопредставительства и самовозвеличивания, распространившаяся как эпидемия и затронувшая многих персонажей, хорошо знакомых по прежней жизни, была для него неприемлема. Он даже и не рассматривал такой возможности. Это не входило в его систему отсчета. Над поветриями стихотворной моды посмеивался, иногда, на вовсе уж явное шарлатанство раздражался: «Да я могу такое плести километрами, только зачем?» А на вопрос о собственных стихах, пишутся ли, отвечал уклончиво: строго говоря, мол, все уже написано, до нас задолго. Ненужность духовного усилия, отсутствие достойного отклика в дни заполонившего печатные страницы словесного мусора ощущал болезненно, остро. Кислородное голодание — главная печаль предсмертных лет. Все чаще Юра обращался памятью к ушедшим друзьям, к утраченному объемному, полноценному общению. В последнем нашем длинном разговоре, за несколько дней до кончины, произнес сокрушенно: «Некому больше сказать: "А помнишь?"» Я читала тогда Мераба Мамардашвили, «Лекции о Прусте». Пыталась утешить его выуженной оттуда философской сентенцией: дружба — это попытка отвлечься от самого себя. На что Юра прореагировал неожиданно: «Ты в хорошей спортивной форме». Это не значит, что не услышал сопереживания. Но повторял как заклинание: «Я — уходящая натура».

Был он достаточно одинок, иными старыми товарищами оставлен: жесткая погоня за успехом на видоизменившейся арене обесценивает лирические воспоминания о былой общности и любвеобильной теплоте. Поскольку Юра не суетился, не старался попасться на глаза новоиспеченным сильным мира сего, не искал их личного расположения, не мельтешил на светских раутах и тусовках, а тихонько посиживал в последней своей квартирке у метро «Бабушкинская» — уделом его была обочина, где нынче и гнездится и теплится органическая, молчаливая нравственность. Публичность Юру все же ненадолго настигла и оторвала от неспешных телефонных бесед на свободные темы. После того, как на вручении Государственной премии в Кремле он сказал о чеченской войне: «...мысль о том, что опять людей убивают как бы с моего молчаливого согласия, — эта мысль для меня воистину невыносима». Жест чистого благородства был тут же подхвачен в стане демократов. Юру стали звать на разные политические посиделки и толковища. Пружины приема в истеблишмент торчали слишком откровенно. Вот так, на скорую руку, по случаю, и создаются сегодня оракулы, выражающие так называемое общественное мнение. Трагедию в Чечне Юра действительно переживал очень сильно, но в политику лезть и тут не собирался. Кто-то успел его лягнуть по этому поводу недопустимо-хамски — посмертно, когда человек не может ответить. Просто не считал возможным отказаться от горького слова протеста, коли его предполагалось выслушать. Обыкновенная интеллигентность и обязательность без искания, без видов теперь у нас в диковинку. Вот и нагородили черт знает что вокруг искренней боли, высказанной вслух. У отдельных буйных словоплетов Юра превратился чуть ли не в кулачного бойца, который спит и видит баррикады. А он был смиренен в прогнозах, ориентирован на стоическое терпение:

Я видел начало конца,
и тут меня Бог не обидел,
я был очевидцем, я видел
начало грядущих начал.

Я дожил, мне так повезло,
я видел и знаю наверно —    
история движется верно,
лишь мерки ее не про нас.

И все ж до последнего дня
во мне это чувство пребудет:
я был там, я знаю, что будет
когда-нибудь после меня.

Не предполагая увидеть «осуществленный день России», понимая, что до него далеко, Юра лишь надеялся, что нежно любимым дочерям и всем, кто помоложе, повезет с благоденствием больше, чем ему самому.

Другие материалы