Юрий Левитанский: евангелье от Сизифа

Собеседник - Сергей Чупринин

«Крупным планом. Поэзия наших дней: проблемы и характеристики», Издательство Советский писатель, 1983 год.

Ничто поначалу не предвещало в Юрии Левитанском крупного и очень своеобразного дара.

Книги, правда, выходили с завидной аккуратностью: 1948 — «Солдатская дорога»; 1949 — «Встреча с Москвой»; 1951 — «Самое дорогое»; 1952 — «Наши дни», «Утро нового года»; 1954 — «Секретная фамилия»; 1956 — «Листья летят». И рецензенты с похвальным единодушием отмечали искренность голоса, достоверность впечатлений и переживаний, изобразительную искусность и публицистическую страстность молодого поэта.

Все это, вне всякого сомнения, в стихах было. Уйдя на фронт с третьего курса знаменитого ИФЛИ, вернувшись после Победы в Сибирь «в ожидании дел невиданных, из чужой страны...», Юрий Левитанский знал жизнь, знал судьбу своего поколения, и ныне, спустя три с половиной десятилетия, числящегося «фронтовым», «военным». Перелистывая теперь страницы его первого сборника «Солдатская дорога», не отвлечешься от коротких и емких пометок под стихами: Калининский фронт, 1942; Северо-Западный фронт, 1942, 1943; Степной фронт, 1943; 2-й Украинский, 1943, 1944; Румыния, 1944; Венгрия, 1944; Германия, 1945; Чехословакия, 1945; Монголия, 1945; Маньчжурия, 1945... То, что было обстоятельствами времени и места, что уравнивало всех со всеми, несет ныне в себе поэтический заряд не меньшей силы, чем стихотворные рассказы о том, как «бьют за лесом наши батареи. Поземка заметает блиндажи», чем странички из полевого блокнота о боях под Харьковом, о встречах в Праге и Фусине.

Ощущение подлинности, обеспеченности личным опытом, столь безусловное для знакомящегося сегодня с ранними стихами Левитанского, способствовало, видно, их скорому продвижению в печать, хотя само по себе не гарантировало еще автору ни громкой славы, ни репутации серьезного мастера. У каждого из поэтов-фронтовиков был опыт, было знание предмета. Достоверность лирического переживания как бы подразумевалась сама собой, не входя в перечень персональных заслуг и достоинств, воспринимаясь лишь как точка отсчета, как обязательное, но отнюдь не самодостаточное условие творческой дееспособности.

И удивительно ли, что на фоне ярко, стремительно восходивших Луконина, Наровчатова, Межирова, Орлова, Гудзенко, Винокурова, на фоне припозднившихся, но с первого же своего шага в литературе авторитетных Слуцкого и Самойлова, имя иркутянина Левитанского как-то меркло, затеривалось, редко попадая в традиционные «обоймы», еще реже привлекая внимание серьезной, масштабной критики?

Левитанский писал о нравственных ценностях, сбереженных и испытанных в горячке боя, о том, с чем и какими вернулись фронтовики в мирную жизнь, но старательная повествовательность его стиха явно пасовала перед ударной, враз запоминавшейся строкой Луконина: «Лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой...» — перед грубой конкретикой солдатских фресок Слуцкого.

Левитанский рассказывал о том, как в клубе артбригады ставили Шекспира на английском языке. Рассказывал увлеченно, подробно, не избегая, по моде тех лет, ни обращений к господам английским министрам, ни патетического «журнализма». Но что поделаешь? Если судить с точки зрения поэзии, «спасший человечеству искусство офицер Вооруженных Сил», «лишь друзьями призванный талант—лейтенант» Левитанского очевидно проигрывал винокуровскому ефрейтору Дядину, о котором было сказано, может быть, не так патетично, но с прямой любовью, доходящей до сердца: «Я Гамлетов на сцене видел многих, из тьмы кулис входивших в светлый круг,— печальных, громогласных, тонконогих... Промолвят слово — все притихнет вдруг, сердца замрут, и задрожат бинокли... У тех — и страсть, и сила, и игра! Но с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра...»

Левитанский чуть позже вводил читателя в Оружейную палату, где «всё топазы, всё рубины, всё узорная резьба», заставляя и себя и читателя задуматься «не о зеркале Петровом, об истории самой — о путях ее негладких, о суде ее крутом без опаски, без оглядки перед плахой и кнутом». Но и тут однолинейно-ясный публицистический вывод: «Это помнить не мешает: сколько б лет ни утекло, все с годами отражает неподкупное стекло»,— безусловно, уступал по лирической мощности и психологической многослойности стихам Самойлова и Смелякова, тоже стремившихся передать современнику «ощущенье шагов Истории самой».

След в след ступая за веком,— вот уж и 60-е годы, самое их начало! — Левитанский напоминал о том, что со смертью каждого, пусть самого неприметного, человека «в короткий миг особой той тишины небо рушится. Земля рушится. И только не видно этого со стороны». Но и тут трогательному, скромному доказательству абсолютной ценности каждой человеческой жизни суждено было поблекнуть в сравнении на сей раз с размашистыми, эффектными аргументами Евгения Евтушенко — поэта, младшего и по возрасту, и по опыту. Помните ведь обошедшее в свое время всех стихотворение «Людей неинтересных в мире нет...» с его ударной концовкой: «Уходят люди... Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать...»?

Вот ведь как складываются иной раз творческие судьбы! И говорится обо всем этом не к тому, понятно, чтобы запоздало поставить Юрию Левитанскому в вину несамостоятельность и бледность его ранних стихов; быль молодцу не в укор. Но надо же объяснить, отчего только книга стихов «Кинематограф» (1970)—безусловно, одна из лучших, одна из наиболее цельных во всей отечественной поэзии последних десятилетий — заставила говорить о Левитанском как о зрелом, сложившемся художнике, привлекла к нему поначалу сочувственное, а потом и влюбленное внимание читающей публики: то, что стихи Левитанского, став песнями, звучат не только с эстрады, но и в тесном дружеском кругу — надежное тому свидетельство.

Надо же понять, почему у поэта, вовремя начавшего, успешно существовавшего в литературном мире, возникло и окрепло ощущение собственной «позднести», замедленности своего творческого и гражданского становления:

Вот и живу теперь — поздний. Лист раскрывается — поздний.
Свет разгорается — поздний. Снег осыпается — поздний.
Лист мой по ветру не вьется — крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится — ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает — поздний, уже не растает.

Надо же разобраться в том, отчего Левитанский словно бы перечеркнул все написанное им до конца 50-х годов (пятнадцать лет напряженной, профессиональной работы как-никак!), ни разу не перепечатав ни одного стихотворения из первых семи книг. Неужели в этих сотнях, тысячах рифмованных строк не было ничего и теперь достойного внимания, доброй памяти?

Окидывая теперь заинтересованным взглядом раннее творчество Юрия Левитанского, нетрудно заметить рельефно означившиеся в нем два полюса; лирическая «география» автора сборников «Солдатская дорога», «Наши дни», «Листья летят» с буквальной точностью повторяла здесь лирическую «географию» всей поэзии того времени. На одном полюсе собиралось то, что можно было бы условно назвать «прозой» стиха: плотно прописанный быт — фронтовой и послевоенный,— житейские сюжеты и истории, переданные с репортерской точностью, автобиографические свидетельства, благодаря обилию которых лирика выдавала себя за стихотворный дневник. Здесь, на этом полюсе, в почете скромное слово, прозаизмы, разговорная интонация. Зато на другом полюсе торжествуют восклицательные знаки, риторические вопросы, фигуры «газетного» красноречия. О дневниковости и помина нет; разговор идет в масштабе планеты и века, и понятно, что все важные слова пишутся с прописной буквы, поэтика конкретного свидетельства о конкретной судьбе уступает место поэтике плаката, а автор чувствует под ногами не почву нажитого опыта, а дощатый настил трибуны.

Прибегая к привычной эмблематике, скажем так: был полюс прозы, был полюс риторики, а вот посредине, там, где должны раскинуться материки и моря истинной поэзии, не чурающейся, как известно, тесного родства ни с прозой, ни с риторикой, а поглощающей, преображающей, сопрягающей их в живом единстве… Там, посередине,— ничего. Пустота. «Белое пятно».

Вывод может показаться несправедливым хотя бы ввиду его мрачной категоричности; ведь многое же, как ни ряди, удавалось Левитанскому и в раннюю пору. Неравнодушный взгляд, протестуя, выделит и отличные строки, и яркие метафоры, и интонационные находки, и богатую инструментовку стиха. Так-то оно так; но не метафорами, не инструментовкой жива поэзия, сближающая свои задачи и суть не с орнаменталистикой же, а с человековедением. Сколько их прошло по нашей литературе, умелых профессионалов, искусных и по части выигрышных, своевременных тем, и по части верификационной виртуозности? Остались лишь те, в ком была сердцевина, этическое ядро, свой образ мира, времени и человека.

Ее, сердцевину, не заменишь клишированными, общеупотребительными моралистическими декларациями типа: «Быть там, где сложно, а не там, где сложится моя судьба на жизненном пути, и общими тревогами тревожиться, и общими дорогами идти». Ее не сымитируешь многозначительным красноречием вроде: «Моя любовь к тебе — как горная вершина или волна солоноватая морская. Все, чем я жил и чем живу,— она вершила, ни на минуту от себя не отпуская». Отсутствие этой сердцевины, этого этического ядра в поэзии не восполнимо ничем — ни прозой бытности, ни риторикой бытийности, ни отточенным мастерством.

Бывают — что скрывать? — поэты, и в малой степени не озабоченные тем, как обрести эту сердцевину, этот высший смысл творчества, ведать не ведающие о том, насколько «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех». Юрий Левитанский — не из их числа. Ведь и в ту пору, когда ничто вроде бы не обещало скорого расцвета его дарования, он-то знал, он-то чувствовал (не мог не чувствовать) и силы собственные, не пробужденные, и стыд, и то, что Александр Блок назвал «первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная...». Чувство пути — вот то зерно, что в самой глубине души пыталось выпростаться, высвободиться, пустить первые ростки, чреватые урожаем, устойчивые к переменам литературного и прочего климата.

И счастье поэта, что это выпрастывание, высвобождение зерна, этот выброс первых ростков совпали с временем, призвавшим к личной инициативе, духовной самостоятельности, к напряженному нравственному поиску личности, к расширению спектра идейно-художественных возможностей стиха.

Как это ни парадоксально, но, отказавшись от непосредственной, не претворенной средствами искусства «публицистичности», поставив крест на стихотворных репортажах и фельетонах, Юрий Левитанский стал куда вернее, куда точнее ощущать биение пульса эпохи. Что, в конце концов, такое — его лирика двух последних десятилетий, как не хроника умственного движения в современном обществе, как не духовная история поколения, вернувшегося с войны — «в ожидании дел невиданных...»? Неаффектированность лирических откликов поэта на сигналы, подаваемые временем, неявность знаков, проставленных на стихах, лишь подтверждают достоверность, непринужденность и этих откликов, и этих знаков.

Поэтическое дело делается, естественно, медленнее, труднее, чем литературно-критическая сказка сказывается. И перелистывая сейчас сборники стихов «Стороны света» (1959), «Земное небо», видишь воочию, как непрост был путь поэта к самому себе. Лишь «потом придут оттенки, а потом полутона, то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана». Пока же предстояло освободиться от вчерашнего «багажа» и, в частности, от наивного аллегоризма, предписывавшего злополучные заглавные буквы, побуждавшего к трафаретным образным решениям и краскам.

Взять, к примеру, стихотворение, открывающее уже «избранное» поэта — книгу «Воспоминанье о красном снеге» (1975),— а значит, и теперь признаваемое им «своим», пригодным для публикации:

Вот в распахнутой раме рассвета
открываются стороны света.
Сколько их? Их никто не считал.
Открывается Детство и Старость,
открывается Злоба и Ярость,
море Нежности, озеро Жалость
открывается в раме окна,
и глухие низины Порока,
и Любви голубая дорога,
и в тумане багровом Война —
есть такая еще сторона
с небесами багрового цвета, —
и река под названием Лета,
где живет перевозчик Харон...
Ах, как много у света сторон!

Тема для Левитанского действительно новая, свидетельствующая о пробудившемся интересе к нравственной проблематике. Но все здесь — и риторические вопросы, и неловкая сюжетная придумка (вы, мол, ожидаете про восток, север, юг, запад, а я «сегодня иные широты и долготы имею в виду»), и холодноватая сентиментальность, и окаменевшие тропы («глухие низины», «голубая дорога», «в тумане багровом») — весь стиховой «материал» здесь еще от «прежнего» Левитанского. Разве что интонация — легкая, задумчивая, печально-лукавая — перебрасывает эмоциональный «мостик» в мир «Кинематографа» и «Дня такого-то». Но и ей, интонации, суждено еще развиваться и развиваться...

Так же как интонации, предстояло развиваться, уточняться и отношению поэта к неприметным, вполне, казалось бы, заурядным героям, лишь силою любви и товарищества выделяемым из человеческого множества. До книги «Листья летят», датированной 1956 годом, он их словно бы не замечал; внимание отвлекалось на героев в полном смысле этого слова: на тех, кто совершает подвиги и ставит производственные рекорды, пишет письма американскому президенту и прокладывает новые дороги в тайге. Плакатно очерченные, ясноглазые, неколеблющиеся герои без страха и упрека способны были вызвать (и вызывали) восхищение, но не предрасполагали к выявлению более сложных, более интимных чувств. Необходим был принципиальный сдвиг в мировосприятии поэта, чтобы попытаться увидеть обычного человека в обычной обстановке, чтобы проникнуть в мир его будничных забот и переживаний, чтобы пронизать лирику токами повседневности.

В том, что в мировосприятии Юрия Левитанского произошел такой сдвиг, «повинно» конечно же время. Напоминая себе сейчас стихи Смелякова, Слуцкого, Мартынова, Светлова, Евтушенко конца 50-х—начала 60-х годов, понимаешь, с какой закономерной неотвратимостью склонялась отечественная поэзия к повседневности, как — соединенными усилиями — разрушался миф о человеке-«винтике» и герое «без страха и упрека», как поэтическое, многоцветное, возвышенное отыскивалось не только в экстремальных ситуациях, но и вокруг, повсюду, куда взгляд ни кинь.

Левитанский, прирожденный лирик, начисто, надо полагать, лишенный полемического азарта, может быть, даже несколько отставал от общего продвижения поэтического «фронта», с запозданием приходя к уже открытым истинам. Но, как об этом, впрочем, уже говорилось, уступая современникам то в ораторской мощи голоса, то в последовательности усилий по «прозаизации», «демократизации» стиха, он тут-то и обнаружил в себе свое, главное, что напитало его лирику, сделав ее и самородной, и значительной.

Это главное, свое, эта этическая сердцевина личности поэта — доброта.

Да, доброта. И — жалость.

Милосердие.

Его стихи — прежде всего добрые стихи, добрые по преимуществу. Традиционная максималистская формула «Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели...», моралистическое клише: «Жалость унижает»,— раз и навсегда обесценились в поэзии Левитанского перед лицом выстраданного убеждения: именно жалость возвышает и очищает человека, именно милосердием и добротою скреплен мир — звено со звеном, поколение с поколением, люди с людьми.

Как поэт Юрий Левитанский начался с того, что как- то, рисуя картину лесоповала, тревожно спросил: «Что — отдельное дерево в этом мире зеленом?» Нет в XX веке поэта и философа, кто не задавался бы этим вопросом вопросов, кто не определял бы свою жизненную и творческую позицию, то с гневом и болью обрушиваясь на «лесорубов» — ревнителей общей пользы, целесообразности и прогресса, то решительно, с вызовом беря их сторону. Кто не пасовал бы, наконец, перед неразрешимостью этой проблемы.

Левитанский-поэт не судит, не клянет, не защищает. Не в силах спасти обреченное дерево от порубщиков, он лишь приковывает к нему наше сочувствие, нашу жалость:

Просто рухнула лиственница,
и упала, и смолкла.
Просто смолка закапала,
обгоревшая смолка,
как росинка незрячая,
как слезинка невинная,
вся почти что прозрачная
и почти что не видная.

Это — позиция. И это — поэзия.

Диву даешься порою: как удалось поэту, прошедшему войну, навидавшемуся всякого, тяжелейшие испытания перенесшему, в такой целости, неповрежденности сохранить чувства добрые? Так не озлобиться, так не накопить жесткости, цепкости, беспощадности — это ведь тоже судьба, тоже подвиг, прибавляющий в нашем читательском сознании к железному поколению Слуцкого, к мудрому поколению Самойлова, к рыцарственному поколению Луконина и Межирова доброе поколение Левитанского.

«Слезинка невинная», когда бы ни была она обронена, вновь и вновь бередит душу и память поэта.

Жаль старушку, что «площадь переходит, в скрещенье всех событий мировых, шагает по дорожке пешеходной, неся свою порожнюю авоську, где словно одинокий звук минорный и словно бы воробушек озябший, один лежит на донышке лимон».

Жаль майора Ковалева и господина Голядкина — традиционно комические, презренные фигуры русской классической литературы «переписаны» поэтом с таким пониманием и с такой острой, родственной заинтересованностью, что ясно: и их кровь, и их боль не пропали даром, вошли в состав личности современного человека.

Жаль чеховский вишневый сад...

И не освобождает от милосердия ни ощущенье непоправимости содеянного («звук этот слышится век назад»), ни ссылки на неизбежность, историческую оправданность, ни осознание абсолютной собственной беспомощности:

Ну, полно, мне-то что быть в обиде!
Я посторонний. Я ни при чем.
Рубите вишневый сад! Рубите!
Он исторически обречен.
Вздор — сантименты! Они тут лишни.
А ну, еще разик! Еще разок!
...И снова снятся мне
вишни, вишни,
красный-красный вишневый сок.

Да, таково истинное милосердие: возможные аргументы «за» и «против» учитываются, даже обсуждаются, но и в малой мере не влияют на поступок, ибо все они — из сферы рассудка, а здесь безраздельно правит чувство, перебарывающее любые доводы и контрдоводы.

В отличие от многих поэтов-современников Юрий Левитанский практически никогда не индивидуализирует сюжет лирического переживания, не вводит в плоть стихового повествования конкретные судьбы конкретных, по имени и фамилии названных людей. Нетрудно тронуть читательское сердце, рассказав жалостливую историю Ивана Ивановича Иванова, понатерпевшегося в жизни, побитого, потертого обстоятельствами. Труднее и, по мнению поэта, важнее высветить сосредоточенной любовью всякого Ивана Ивановича (Петра Петровича, Анну Васильевну, Соломона Марковича...), ибо на милосердие и понимание вправе рассчитывать каждый живущий, ибо каждому в жизни приходилось туго, ибо у любого баловня фортуны случались и беды, и срывы, и поражения.

Полюбите нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит. К этой формуле практического, житейского гуманизма время, стремительное, суматошное, безжалостное время XX века, прибавило еще одну мудрость: полюбите каждого из нас в толпе, в автобусной давке, в крупнопанельных сотах городских микрорайонов, в потоках, вливающихся на стадионы, в кинотеатры, в учреждения, полюбите именно такими — анонимными, отчужденными друг от друга, растворяющимися во множестве,— ибо в неспешной беседе за чашкой домашнего чая, в разговоре на деревенской завалинке всяк полюбит, всяк войдет в положение.

Говоря о человеке, Юрий Левитанский ищет и находит свою точку обзора, не удаляясь в заоблачные выси, откуда лиц вовсе не разглядеть, но избегая и крупных планов, притормаживающих бег времени. Так внимательное око «скрытой камеры» следит за деловитой уличной кутерьмой, никого специально не выделяя и вместе с тем запечатлевая в нашей памяти и старушку с авоськой, и молодцеватого розовощекого офицерика, и влюбленную пару, и юную мамашу, торопливо склоняющуюся над детской коляской...

На более близкое знакомство рассчитывать не приходится; так и пройдут они по экрану — старушка, офицерик, влюбленные, юная мамаша, запомнившись не неповторимостью собственной, не внутренним своим миром (он, как был, так и остался за семью печатями!), а нечаянным жестом, лаковым блеском козырька, авоською с лимоном, болтающимся на донышке,— всем тем запомнившись, что и отличает вроде каждого, и каждого с каждым роднит, уравнивает перед лицом общей судьбы, общего времени.

В том и новизна творческого взгляда Юрия Левитанского, что он пытается опознать, угадать личность по ее непременным аксессуарам, приметам, по действиям и жестам, ставшим ритуальными, неотъемлемыми. Поэтическая деталь — одинокий лимон в авоське, к примеру,— укрупняясь, вроде бы даже оттесняет старушку на обочину лирического переживания, заменяет ее привычным знаком, эмблемой. Но именно этот знак и как раз в силу своей обязательной, стертой привычности дает нам, читателям, то знание о старушке, которого достаточно и для любви, и для милосердия.

Юрий Левитанский не станет рассказывать о женской судьбе, пускаясь в подробности, поражая необычайностью сюжетного хода, обольщая патетической приподнятостью тона. Он покажет зиму — самую что ни на есть обычную. Он покажет елочку — еще более обычную...

Итак,
я покажу сперва балкон,
где мы увидим елочку стоящей
как бы в преддверье
жизни предстоящей,
всю в ожиданье близких перемен.
Затем я покажу ее в один
из вечеров рождественской недели,
всю в блеске мишуры и канители,
как бы в полете всю
и при свечах.
И наконец,
я покажу вам двор,
где мы увидим елочку лежащей
среди метели,
медленно кружащей
в глухом прямоугольнике двора.

Не раз напомнит поэт в этом стихотворении, что «женщина тут, впрочем, ни при чем. Здесь речь о елке. В ней-то все и дело». Но и эти напоминания, и эта разросшаяся во все стихотворение метафора вернее верного подтолкнут читателя и к сочувствию женщине, и к мысли о том, «что минул год и следующий начат. Что за нелепой разной кутерьмой, ах, боже мой, как время пролетело. Что день хоть и длинней, да холодней. Что женщина...».

Сравнивая поздние работы Левитанского с его ранними стихами, видишь, как постепенно отходил он от принципов сюжетной занимательности и изобретательности, как вытравлял в себе склонность к неожиданной метафоре, броскому уподоблению, лукавому парадоксу в пользу несомненной точности и беспроигрышной доходчивости. Налет банальности, общеупотребимости, присутствующий во многих — и как раз лучших! — стихах Левитанского, нимало не снижает их поэтической ценности, благодаря хотя бы тончайшей, виртуознейшей нюансировке лирического смысла, и стократ усиливает их нравственную значимость, поскольку дает каждому, даже не очень подготовленному, читателю право вжиться в настроение поэта, почувствовать это настроение своим.

Ведь что часто отталкивает рядового читателя от хороших стихов? Не беря в расчет все мыслимые причины, укажем здесь на перепад, дистанцию между эмоциональными возможностями поэта и читателя. Читателю иной раз просто не по зубам та высота чувств, тот накал переживаний, то своеобразие настроений, которые ведомы поэту. Не потому ли, взирая с изумленным и недоверчивым («Во дает!..») почтением на горние высоты большой поэзии, иной читатель норовит свои духовные потребности удовлетворять чем-либо более приемлемым, более легкоусваиваемым? И сколько ни тверди ему, этому «иному» читателю, о том, что такая лирика состоит в не слишком тесном родстве с истинной поэзией, он ответит: а мне нравится!.. Нравится, потому что говорит о нем и его языком. Нравится, потому что доступна, потому что совпадает и с его представлениями о жизни, и — главное — с его уровнем эмоционального восприятия.

Юрий Левитанский — среди тех немногих, кто умеет сделать разрыв между эмоциональными возможностями поэта и читателя почти неощутимым, среди тех, кто умеет, не поступаясь смыслом, работать на уровне общедоступном, предельно «демократическом».

Он помнит формулу Пастернака:

Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена — струись! —

и умело пользуется в своей лирике далеко еще не исчерпанными возможностями «трюизмов», здравого смысла, житейской опытности. Что, как не трюизм, установка поэта на милосердие, жалость, сострадание? Что, как не перекличка с азами здравого смысла, тематика многих его стихов, понятная каждому и в каждом пробуждающая встречное движение души?

Ведь о чем речь в стихах Юрия Левитанского? О дефиците общения, о том, что «нету времени присесть, поговорить, покалякать, покумекать, покурить. Нету времени друг друга пожалеть, от несчастья от чужого ошалеть. Даже выслушать другого — на бегу — нету времени — приедешь? — не могу». О том, что «дети, как жители иностранные или пришельцы с других планет, являются в мир, где предметы странные, вещи, которым названья нет», и что «не надо пыль им пускать в глаза! Пускай они знают, что неподдельно, а что только кажется золотым». О страстном, так хорошо известном каждому увлеченному делом человеку, желании «все бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить, приникнуть губами — все брошу, приду, осушу — дрожащую капельку, зернышко горькой росы, в котором растет укоризна и зреет упрек», ибо «все эти строки, которые я написал, и все остальные, которые я напишу,— я знаю, и все они вместе, и эти и те, не стоят слезинки одной у тебя на щеке». О редких, блаженных праздниках, когда

Месяц серебряный, шар со свечою внутри
и карнавальные маски — по кругу, по кругу!
— Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку
и — раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три!..

Мощной, разветвленной корневой системой лирика Юрия Левитанского связана с бытностью, обиходом, кругом привычных житейских радостей и забот. И не об обстоятельности стихотворного бытописания ведем мы разговор. Не о дневниковости, — далеко отступив от времен своей «исповедальной» юности, поэт как раз чрезвычайно редко балует читающую публику намеками на собственное житье-бытье. Все дело в круге идей, нравственных ценностей, вполне соизмеримых, «равнопорядковых» с кругом идей и ценностей его современников — соседей по лестничной клетке, спутников по недальним железнодорожным и автобусным маршрутам, товарищей по поколению.

И он, как все, «улыбаясь грусти бесконечной», любит посидеть в весеннем сквере, глядя, «как в песке играют дети, хлебцы выпекают на доске, как они песок упрямо роют, на песке песочный домик строят, крепость воздвигают на песке». И ему, как всем, снятся мучительные, тревожные сны то об уходящем поезде, который уж не догнать, то о городах, в которых побывать не придется, то о забытой роли:

Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.

И он, как все, стянут незримыми, сверхпрочными силками сегодняшнего дня, сегодняшней реальности, не позволяющими ни свободно путешествовать в океане минувшего, ни сосредоточиваться мысленным взором на десятилетиях и веках предстоящих. Можно, «хоть и смутно», представить себе 80-е и 90-е годы нашего столетия, а вот дальше…

...годы двухтысячные и дале —
не различимые мною дали —
произношу, как названья планет,
где никого пока еще нет
и где со временем кто-то будет,
хотя меня уже там не будет.
Их мой век уже не захватывает —
произношу их едва дыша —
год две тысячи — сердце падает
и замирает моя душа.

Едва ли не единственное исключение в современной поэзии: в книгах Юрия Левитанского последних двух десятилетий мы не найдем ни апелляций к будущим поколениям, ни даже поэтических обращений к истории. Только настоящее, здешнее, реально — хоть на ощупь пробуй — существующее!.. Цикл «Старинные петербургские гравюры», куда включены «Плач о майоре Ковалеве» и «Плач о господине Голядкине», дела не меняет; и потому, что в них обрабатывается не подлинно исторический, а историко-литературный, так сказать, материал, и потому, что поэт нимало не задается целями реконструкции минувшего, а решает задачи опять же сегодняшнего дня.

Такова позиция, таково убеждение поэта:

Каждый выбирает по себе
слово для любви и для молитвы.
Шпагу для дуэли, меч для битвы
каждый выбирает по себе.

И Левитанский, как все мы, выбирает по себе, склоняясь к мироощущению человека, давно пережившего пору романтического «штурма и натиска», умудренного житейским опытом и несколько приуставшего от этой умудренности, приученного полагаться исключительно на добрые человеческие начала и — еще больше — на извечный порядок вещей. Недаром ведь и господин Голядкин, «человече смиренный и тихий, вольнодумец тишайший», что молит: «Только все обошлось бы, о господи — авось обойдется, авось обойдется!» — вспомнился поэту:

Я и себе говорю — ничего, не печалься.
Я и себя утешаю — не плачь, обойдется.
Я и себе повторяю — ведь все это было,
было, бывало, а вот обошлось, миновало.

Захватывает, конечно, иной раз грусть по чему-либо нездешнему, романтическому, да и то переложенная в привычный, иронический план: «...что-то тарелки давно не летают. Снежные люди куда-то пропали... Добрые ангелы, что ж вас не видно? Добрые феи, мне вас не хватает! Все- таки это ужасно обидно — знать, что никто над тобой не летает». Но и грусть эта легко погашается, превозмогается: «Что делать, мой ангел, мы стали спокойней, мы стали смиренней...»

Каждым поэтом рано или поздно завладевает мысль о бренности, конечности человеческой судьбы, о малости человека перед лицом космоса и вечности. Никуда не уйти от этих вопросов, и мы уже видели и еще увидим на примерах иных творческих судеб, как бьются мысль и чувство в силках противоречий, как ищут они и истину, и справедливость. Мысль романтическая и здесь найдет возможность прозвучать празднично, ликующе, мятежно. Мысль реалистическая — в данном случае мысль Юрия Левитанского — суше, ответственнее, скромнее:

Я песчинка. Я затерян во Вселенной,
и Земля никак не может без меня.
Вот и плачет, и судачит бедный шарик,
зажигает свой фонарик потайной,
и бежит за мной с фонариком, и шарит,
и зовет меня, и гонится за мной.

Никаких «иду на вы», никакого вызова времени и миропорядку. Напротив. Обоюдное согласие человека и пространства, судьбы и вечности, основанное на взаимной необходимости,— вот идеал поэта, стремящегося даже космос сделать обжитым, уютным, утепленным. Только представит поэт: «В мирозданье, как в зданье пустом, — ни огня и ни звука»,— как уж на язык ему просится оклик: «Эй, хоть кто-нибудь там, отзовитесь!» — поскольку «это свойственный человечеству, нашей крови земной, с дней колыбели — страх одиночества, только масштаб иной».

Именно победа над одиночеством, бесприютностью, бессмыслицей бытия дарует человеку и духовную свободу, и душевное спокойствие. Да, каждый человек чем-то сродни Сизифу: катит он свой камень на гору, катит, взмокает от усердия, надрывается, а придет конец жизненному сроку — и полетел, полетел этот камень судьбы вниз, в пустоту, в бездну незнаемую, мглистую... Горько? Конечно же горько. Но, пока не пришел урочный час, катить камень на гору все-таки надо, ибо так человеку на роду написано. И внушает надежду мысль, что камни эти, обрушившиеся рано или поздно, лягут в фундамент грядущего светлого здания. И придает силы сознанье того, что и вокруг, рядом тоже трудятся, тоже вкатывают свои судьбы вверх, тоже выполняют свое жизненное предназначение.

Так «евангелье от Сизифа» прочитывается как учебник долга, как протест против разобщенности человеческой, как призыв к братскому союзу добрых и честных людей, где каждому найдется свое скромное, но достойное место, своя скромная, но достойная роль. Недаром ведь, говоря о своих героях, Юрий Левитанский непременно проецирует их судьбы на большой экран человеческого сообщества: даже поминавшаяся нами не раз старушка с авоськой шагает по дорожке пешеходной — «в скрещенье всех событий мировых», на фоне нескончаемого, всех роднящего и всех уравнивающего потока жизни.

Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Я люблю сюжет старинный, где с другими наравне
я не первый год играю роль, доставшуюся мне.
И, безвестный исполнитель, не расстраиваюсь я,
что в больших твоих афишах роль не значится моя,
что в различных этих списках исполнителей ролей
среди множества фамилий нет фамилии моей.
Все проходит в этом мире, снег сменяется дождем,
все проходит, все проходят, мы пришли, и мы уйдем.
Все приходит и уходит в никуда из ничего.
Все проходит, но бесследно не проходит ничего.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу,
по возможности достойно доиграть свое хочу —
ведь не мелкою монетой, жизнью собственной плачу
и за то, что горько плачу, и за то, что хохочу.

Жить «по возможности достойно» — вот нравственное кредо поэта, вот итог его многолетних размышлений и о своей судьбе, и о судьбе своего поколения — поколения добрых и усталых мужчин. Не исключено, что этот итог окажется неподходящим для тех, кто еще только начал тратить запасы своей жизненной энергии, кто с жаром и энтузиазмом юности ставит перед собою более романтические, максималистские цели. Что ж, «поздний опыт зрелого ума возрасту иному не годится»...

Юрия Левитанского и этот опыт, и этот итог устраивают. Начавшись как поэт с наивного, доверчивого обращения к людям: «Я хочу доставлять вам радость. Ну, а как доставлять вам радость?» — пройдя неизбежный «круг сомнений, терзаний, опущенных рук», ощутив «зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту» (воспоминание о чеховском «Крыжовнике», кажется, преследует поэта), Юрий Левитанский от строки к строке, от книги к книге все пишет и пишет длинное стихотворение, «где будут на равных провидящие и слепые и нищий певец, скорбящий о тех и других», где в неомрачаемом блеске торжествуют начала милосердия, любви, дружества, достоинства, надежды.


Другие материалы