Старый ребенок

Собеседник - Михаил Поздняев

Он был вторым знаменитым поэтом, кому я отважился показать свои стихи; первым был Антокольский. Павел Григорьевич с порога выдал несколько пылких, жарких замечаний насчет внешности моей («Ты, что ли, битник?»), усадил на стул посреди кабинета и велел читать — вслух. Во все время, покуда я читал, он бегал по кабинету кругами, то глотая лекарство, то запихивая в рот обугленную трубку, то прерывая чтение снайперским: «Строфа лишняя!» или: «Ударение не на том слоге!»; то вдруг снимал со стены гравюру екатерининской эпохи и, сунув ее мне под нос, разражался целой лекцией, не оставляя сомнений: это было с ним, он был этому свидетель.

Он был щедр, Антокольский, и щедрость его незабвенна; и все-таки сразу почувствовал я, что меж нами — дистанция огромного размера. Не в силу возраста (множество из тех, кого он заметил и благословил, годились ему не в сыновья — во внуки), но потому, что поэзия для него, как и история (о чем он сказал в стихах про Петра), была Феатр, где есть свои гг. премьеры и гг. массовки, где трудно определить, сидя на галерке, читка совершается на сцене или полная гибель, и где вообще быть знаменитым вот именно что красиво. Ну, то есть здесь не могло иметь место описанное Аксеновым: когда международный гроссмейстер проигрывает в поезде случайному попутчику — и тут же из чемодана достает золотую медаль и сам гравирует на ней надпись, удостоверяющую победу. Здесь имела место Артель — и он, Мастер.

Года через два я отважился показать свои стихи другому поэту — Юрию Левитанскому. И все было в этой встрече другое. Совсем.

Только что вышел «День такой-то», а «Кинематограф» давно прочитан, — и вот, выйдя из «Кропоткинского» метро, вижу — узнаю по фотографии — поэта. Похоже, он с кем-то условился о встрече, кого-то ждал. В такие минуты человек не просто открыт, но беззащитен. И эта беззащитность в его лице меня ошеломила и заворожила — так что я, следуя своим маршрутом, несколько раз оглянулся. Нет, все же некрасиво быть знаменитым. Некрасиво, стыдно, страшно.

В ту пору, впрочем, у него была светлая полоса в жизни: новая книжка, новая большая квартира в Астраханском, путешествующие по ней Катя с Аней (Оля, младшая, пока еще не родилась),

[Ира, по-моему, это не так, по-моему, Оля родилась еще на Бауманской???]

близкое соседство с друзьями, Самойловыми и Окуджавой, новый молодой читатель, частые выступления, песенки пошли гулять вовсю — про новогоднюю елку, про ушедший поезд, и еще; и он сидел за письменным столом («где, высшей власти никому не уступая, / так сладко царствовать, хотя и беспокойно»), ничуть не похожий ни на Флобера, ни на Бальзака (напрасно так себя оговорил), а все еще на Лермонтова, пусть и в чинах старше поручика, красавец мужчина.

Мы сидели вдвоем, он за столом, я напротив, на диване, под его картиной («три руки, растущие из земли, три руки, обращенные к небу»), — и, с первого слова, отменены были дистанции и ранжиры, и, повторив, что сказал накануне по телефону, — о моих стихах — он завел речь, как заговорщик о давнем подозрении своем, перерастающем в убеждение: в поэзии ни опыт, ни мастерство, ни слава, ни успех не значат ровным счетом ничего, потому что «все стихи однажды уже были», потому что каждое слово нами произносится в присутствии Александра Сергеевича и Бориса Леонидовича и, главное, потому что

все эти строки, которые я написал,
и все остальные, которые я напишу, —
я знаю, и все они вместе,
              и эти и те,
не стоят слезинки одной у тебя на щеке.

«У тебя» — в процитированной «Попытке оправданья» — обращено ко второму лицу, к возлюбленной: но это можно было бы отнести и к себе самому. В этом стихотворении Левитанский вернулся к стародавнему, запамятованному нами спору Пушкина с Державиным о словах поэта, которые «суть уже его дела». Тогда, в середине 70-х, спор сей опять стал куда как злободневен.

Он говорил, говорил — и все более вопросительной, почти что просительной делалась интонация его, и я ловил себя на чувстве, что это он ко мне, а не я к нему пришел за советом и поддержкой, что это он моложе меня вдвое.

Я увидел, как бесконечно он одинок.

Есть поэты, творящие кумира из своего одиночества. Есть поэты, несущие его, как крест. Есть поэты, прячущие его за эпатажем, клоунадой, юродством. Одиночество Левитанского — восходит к строчке и записной книжки Чехова: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». Это одиночество человека доброго и, значит, стыдливого, совестливого. Одиночество, не восполняемое ни любовью, ни дружеством, ни причастностью миру и веку.

Однажды я поздравил его по телефону с Днем Победы — и услышал в трубке горестный вздох и, следом, признание: в этот день ему всегда хочется надраться, такой его гложет стыд перед венграми, словаками, чехами — теми, кого он в сорок пятом году «освободил»... И он именно потому столько переводил поэтов этих стран. Стыд, а не какая-то гражданская доблесть, заставил его выдохнуть при вручении ему Государственной премии, за полгода до смерти: «Все то, что связано с войной в Чечне, — мысль, что опять людей убивают как бы с моего молчаливого согласия, — эта мысль для меня воистину невыносима». Стыд сделал его тридцатью годами раньше, в полосу «обезьяньих процессов», активнейшим подписантом.

Стыд перед всеми, кого обидел вольно или невольно, понуждал его начинать каждый «день такой-то» со звонков приятелям и родне: поздравить с именинами, справиться о здоровье, просто так поболтать. И это не между прочим сказано — стыдом, сердечной мукой оплачено:

А телефон молчит —
весь день одно и то же.
А маятник стучит —
ну что же вы, ну что же!..

Почему сборнику стихов Левитанский на рубеже 60 — 70-х, в пору заморозков после оттепели, предпочел книгу — развернутое лироэпическое повествование, с сюжетом, композицией и другими признаками «суровой прозы»? Мне кажется, он решал не только формальную задачу. Он писал портрет героя нашего времени. Он искал ответ на вопрос: а что такое в наше время, собственно, г е р о й? Зарифмовав «героический» — «иронический», он не опустил планку, но вдохнул высокий романтизм (не то же самое, что пресловутая романтика) в затхлую атмосферу болота. Может быть, еще один всего был в те годы писатель, решавший столь убедительно схожую задачу, — Юрий Трифонов. Быт, обыденность, будни предстали в стихах Левитанского ристалищем, полем брани; и само слово «герой» наполнилось тем смыслом, который обрело оно столетием раньше, с появлением Достоевского, его Макара Девушкина, Мечтателя из «Белых ночей», господина Голядкина.

Нашей словесности привычно сознание того, что стыдно быть счастливым. Это сознание, однако, окрашено довольно резким оттенком гражданственности, публичности — и, Б-г весть, не уничижение ли это паче гордости. Светлая печаль стихов Левитанского, вплоть до прощальных, вроде вот этих:

Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а все равно прекрасно! —

улыбка эта сквозь слезы — вызвана тем, что «стыдно быть несчастливым» (формула Александра Володина). Есть всегда на свете, за стеной ли, за тридевять ли земель, тот, кому хуже, чем тебе, кто нуждается в твоем привете.

Одиночество, сиротство, бездомность, странничество — главные темы его лирики — не только биографическими обстоятельствами продиктованы. Мало кто знает, что песенку о Смоленской дороге Окуджава сочинил вдвоем с Левитанским, действительно в пути, трясясь в грузовике по Смоленской дороге. Но душа воспаряет над точкой на карте — тут скорее вспомнишь не «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», а «Выхожу один я на дорогу»: дорога эта не к Смоленску или Вязьме ведет, а к звездному небу. По сердцу и убеждениям Левитанский был гражданином Вселенной («Откуда я? Где жил я и где рос?/ В каких краях? Неведомо. Вопрос...») Дерзну заметить: сам того не подозревая, он реабилитировал слово «космополит». Ему скучны были споры современников о «русском пути» — успеть бы определить и осмыслить свои собственные пути, которые «каждый выбирает для себя». И о «загадке русской души» он не задумывался: в подобных спорах ему сразу мерещился Квадратный Человек, грозящий квадратным кулаком. В каждой из его книг есть стихи о море — для жителя сухопутной державы это символ не проходной, глубокий. В одном стихотворении, в «Дне таком-то», вообще присутствует стрелка-указатель: «Море по-латышски называется юра... Казалось, что кто-то мне дарит простую такую возможность найти наконец-то себя в этом мире...»

Еще одно предчувствие Левитанского конца 60-х — соблазн свободы, испытанный нами в конце 80-х. Он знал, что свобода не может быть ни дарована сильными мира сего, ни использована для сведения личных счетов. И здесь, даже именно здесь прежде всего, «каждый выбирает для себя,/ выбираю тоже, как умею,/ ни к кому претензий не имею». Мы с ним довольно много обсуждали публикации в литературных журналах в златые дни перестройки; он не поддался общей эйфории и проявлял чрезвычайную сдержанность в оценках. По гамбургскому счету из всего массива напечатанного тогда он выделял только «Доктора Живаго». И еще была одна книга, прочитанная им в рукописи, о которой он говорил как о лучшем, быть может, русском романе XX века — после Толстого. Я долго выпытывал у него — кто автор, но он стойко хранил тайну. Этот сюжет развивался чуть ли не год; Левитанский меня прямо заинтриговал, при каждой встрече то пересказывая какой-то эпизод, то цитируя восхитившее его авторское умозаключение. Однажды в ЦДЛ (у нас был повод вместе поужинать, компанию нам составил Юрий Владимирович Давыдов), за наш столик присел ненадолго пожилой господин, вовсе незнакомый мне, а с двумя старшими сотрапезниками моими общавшийся на «ты». Разговор начался как будто с того слова, на котором прервался в прошлый раз. Говорилось о книге, написанной — вернее, все дописываемой и дописываемой — незнакомцем. Левитанский в какую-то минуту взглянул на меня: вы, мол, понимаете, что сидите рядом с тем самым автором? — и представил нас друг другу. Автора звали Леонид Лиходеев. Имя я встречал на 16-й странице «Литгазеты»: фельетонист, сатира и юмор... и надо же — роман века!

Я здесь привел эту историю к тому, что Левитанский имел всегда свое особенное и часто неожиданное суждение о писателях и книгах, недоверчиво относясь ко всякому «общему мнению». Он часто вспоминал пушкинское: «Служенье муз не терпит суеты, / прекрасное должно быть величаво» — он не сомневался: так оно и есть. Он ведь получил классическое образование в баснословном ИФЛИ, в любимой его библиотеке было много исторических, философских, теософских трудов, и очень широки были его познания и интересы в поэзии — и европейской, и русской, и советской. Он боготворил Ахматову как образец «высокой моды», но с таким же почтением говорил, например, о Ярославе Смелякове. В последнюю нашу встречу он вдруг принялся декламировать Заболоцкого:

Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет... —

лицо его исказилось гримасой плачущего ребенка, и он обратился ко мне, как защитнику:

— Друзья, ну стыдно же, стыдно после этого повторять год за годом все одно и то же: «Милицанер, милицанер...».

Автор лучших литературных пародий после А. Архангельского, человек с тончайшим чувством юмора, очаровательный в застолье, он отводил игре в поэзии (да и в жизни), в общем-то, место скромное. В названии «Кинематограф» слышится мне полемика с той точкой зрения, что мир — театр, а люди в нем — актеры. Да, в «Кинематографе», во вступлении в книгу, сказано:

в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне, —

но, в отличие от театрального спектакля, тут никому не дано сыграть свою роль дважды. И все театральные приемы тут излишни, все держится на «оттенках и полутонах». Не зря один из критиков назвал поэтическую манеру Левитанского «акварелью душевных переживаний». Сказанное не отменяет драматизма жизни.

Левитанский был Дон-Кихотом: и в детских своих реакциях на ложь и несправедливость, и в служении Прекрасной Даме, и в преклонении перед личностью в безликой толпе. Нашу поэзию, увы, не миновал синдром «поиска врага»; кредо Левитанского —

как Дон-Кихот и мельница,
воюю сам с собой.

И ведь никто до него не сказал такого. Эти строчки накладываются в моей памяти на посещение его в больнице, после первого обширного инфаркта. Отпустивший седую бородку, сильно исхудавший, сидящий в каком-то рубище б/у на казенной койке, он вправду похож был на Дон-Кихота. Он был не жалок, но дивно красив — красотой героев Эль Греко и Веласкеса.

Коль скоро возникла аналогия музейная (а Левитанский любил живопись, дружил с художниками, сам рисовал и вырезал из дерева скульптуры) — еще одно запоздалое замечание. Мы с друзьями тех лет, когда часто ходили к Левитанскому и его соседу Самойлову, в дом в Астраханском переулке, шутили: вот-де классический пример Пессимиста и Оптимиста. Все-то у них совпадает, начиная с учебы в ИФЛИ и войны «от звонка до звонка» и кончая сердечными передрягами преклонных лет, болезнями своими и малых детей, кругом общения, — и вот Самойлов живет — не нарадуется, а Левитанский вечно жалуется. Теперь я думаю, что наше наблюдение было поверхностным и несправедливым. Если обратиться к стихам — все предстает «с точностью до наоборот»: взгляд Самойлова на природу вещей с годами делался жестче и мрачнее, взгляд Левитанского — яснее и прозрачней. Назвать Левитанского великим меланхоликом я сегодня могу, лишь имея в виду «Меланхолию» Дюрера — этот гимн Человеку Сомневающемуся, старинную гравюру, к которой напрашиваются в виде подписи стихи конца XX столетия:

Не руки скрещивать на груди,
а голову подпереть руками —
вот жест воистину величавый,
и он единственно плодотворен.
Голову подпереть руками,
ждать спокойно и терпеливо,
и ты увидишь,
и ты услышишь,
во всяком случае —
есть надежда.

Все всплывает перед глазами одна мимолетная встреча. Зимние сумерки, Поварская, он медленно бредет к ЦДЛ. Спортивная куртка, сумка через плечо, вязаная шапочка. Старый ребенок — как было сказано им самим, не о себе, впрочем. «Вы что-то, Миша, совсем пропали»... И на прощанье: «Спешите делать добрые дела». Захотелось обнять его, утешить, проводить до крыльца — нет, устыдился этого порыва, пообещал: «Я вам завтра позвоню, условимся свидеться, поговорить».

Не позвонил.
Не поговорили.

Другие материалы