Прямая речь => Интервью
 

«Это ружье еще выстрелит – о, непременно!»


Монолог Юрия Левитанского записал Евгений Клюев


Трудные времена… Впрочем, я не знаю, бывают ли не трудные. В любые времена можно найти людей, которым нелегко. Что касается этого времени и меня в этом времени, то мне все никак не удается к нему приспособиться. Случилось так, что я ни с кем почти не общаюсь, хотя… я и раньше-то не особенно любил «принимать активное участие». Правда, если говорить о совсем последних месяцах, то было несколько выступлений в газетах, на телевидении, была встреча в МГУ, была поездка в Питер на один день. Удивительная, кстати, поездка: огромный зал, битком набитый, – в основном молодежь, студенты; гора записок, вопросов. И каких вопросов! Дивные лица, прекрасные глаза, – одним словом, хоть плачь… И кажется, что все нормально, что в несчастной нашей стране все поправится, что наладится жизнь.

А в общем, ведь так оно и будет. Я уверен, что впервые в этом государстве появилась перспектива какого-то нормального существования. Это очень далекая перспектива, и мало кто по-настоящему понимает, насколько далекая. Мы привыкли мыслить масштабами нашей жизни, но жизнь наша – только секундочка истории. Не будет меня, не будет вас… для истории это не принципиально. История не оглядывается на нас, кем бы мы ни были – коммунистами, демократами, все равно. И сколько я про все это ни думал, всматриваясь во тьму, так сказать, веков, я вижу один, единый для всех путь: по нему проходят все нации, все народы, все звери, все мухи… И все мы, червячки, комарики в мироздании. Это суровый закон истории – никто не в силах отменить его. Партии, группировки, объединения – все они способны только немножечко задержать, замедлить исторический процесс. Но я убежден: нельзя, как нас недавно еще учили, перескочить куда-то, минуя что-то. Ничего нельзя миновать. И если моей дочери шестнадцать лет, значит, дальше должно быть семнадцать, а потом восемнадцать. Так хочет природа и велит биология, это касается всего сущего.



Маргиналии редакции

«Я говорю вам – послушайте, а не печальтесь,
о, не скорбите безмерно о вашей потере,
ибо я помню, что где-то на пятой странице
вы все равно успокоитесь и обретете…»

«Все стихи уже однажды были.
Слоем пепла занесло их, слоем пыли
замело, и постепенно их забыли –
нам восстановить их предстоит.
Наше дело в том и состоит,
чтоб восстановить за словом слово
и опять расставить по местам
так, как они некогда стояли…»

«…Но что с того, что я там был
в том грозном быть или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.
Я не участвую в войне –
она участвует во мне.
Но что с того, что я там был!..»


«…Но вот картина грусти бесконечной,
и я едва не плачу в этот миг,
когда старушка площадь переходит,
в скрещенье всех событий мировых
шагает по дорожке пешеходной,
неся свою порожнюю авоську,
где, словно одинокий звук минорный
и словно бы воробушек озябший,
один лежит на донышке
лимон».


Стало быть, происходящее должно происходить, а скорость… Что же скорость? В любом случае необходимо, чтобы сменилось, по крайней мере, одно-два поколения, – но надо всегда помнить: это немного. И воздерживаться как от пессимизма, так и от оптимизма, оставаясь спокойно и трезво мыслящим существом. А с позиций спокойно и трезво мыслящего существа может оказаться, что изменилось не так уж много: мы продолжаем медленно и трудно продвигаться вперед и, даст Бог, придем когда-нибудь к тем нормам, которые естественны для нормально развивающегося общества. В обществе, например, не может быть тысячи хороших поэтов: природа не делает столько за один раз. В любой эпохе мы найдем одного, двух, трех поэтов высшего класса – поэтов, книги которых «стоят на одной полке». Мне очень нравится это определение – правда, я, к сожалению, не помню, чье оно, – и я принципиальный противник «раздачи мест» в искусстве. Этим любил заниматься покойный Слуцкий, вычисляя, кто первый, второй… шестой и так далее поэт. Но поэт, который для меня шестой, для другого может оказаться первым. Так что слава Богу, если книги их просто стоят на одной и той же полке.

И все, что происходит в поэзии сейчас, – это не более и не менее странно, чем происходившее когда бы то ни было: литературные направления, течения, школы, а с другой стороны – просто шарлатаны, «кашпировские и чумаки этого дела»… это бывало, это пройдет. Пусть, как говорил Мао Цзэдун, расцветают сто цветов! И сейчас я в Литературном институте пытаюсь убедить в этом моих студентов, потому что с годами понимаешь, как опасны любые обобщения. А нас ведь этому и учили, обобщениям. Может быть, в них есть какие-то свои резоны: действительно, удобно разграничить, например, фронтовое поколение и поколение шестидесятников – для литературоведения удобно. Но для серьезного разговора надо брать по отдельности – поэта А, поэта Б, поэта В.

Например, что такое «мое поколение»? Это поколение тех, кто добровольцем ушел на войну – «за Родину, за Сталина», естественно. Среди них, например, Павел Коган, он был тогда лидер среди молодых поэтов и лидер среди добровольцев. Мы все – те, кто еще моложе, уходили на фронт позднее: Давид Самойлов – предпоследним, я – последним. Весь литературный кружок ИФЛИ – Института философии и литературы. Между прочим, попасть в этот кружок было даже труднее, чем потом в Союз писателей: ты приходил, читал стихи, а старики (Павел Коган казался тогда стариком: пять лет разницы в возрасте – большой срок для семнадцати-двадцатилетних) решали, годишься ты или не годишься в поэты. Кстати, даже Павел Коган – чуть ли не самый талантливый, самый умный из нас – писал в те времена: «Но мы еще дойдем до Ганга…» и так далее. Михаил Аркадьевич Светлов ходил в драных штанах и думал: как там сейчас в Гренаде? Мое поколение… Всё, что мы узнавали, мы узнавали поздно. В сущности, развитие наше было ненормальным: потом нагоняли и до сих пор нагоняем, в том числе и я, упущенное. Как ни грустно, но большая часть этого поколения, «моего поколения», уже такою и уйдет из жизни. Да вот хоть и меня взять – я тоже немало глупостей разных понаписал в свое время. Однако тут вот что важно: вектор. Это физики хорошо придумали, что из сил разного направления можно вывести общий вектор, в данном случае – человеческий, мой или чей-то еще. То есть эпоха, вроде бы, одна и та же, мы можем учиться в одной и той же школе, жить в одной и той же комнате, но быть совсем разными… И вот мы все почти из ИФЛИ ушли на войну – и мальчики, и девочки, – хоть нас и не брали «по молодости». Ведь это и в самом деле была «война детей», любая война – война детей. А комсомольские деятели не пошли с нами. Между прочим, секретарем у нас в институте был Шелепин – не кто-нибудь! Тот самый Шурик знаменитый… Комсорг тоже ничего себе – Зоя Петровна Туманова, впоследствии зав. отделом ЦК по Средней (почему-то) Волге, а еще позднее – редактор «Пионерской правды». Мы – в бой, а они по райкомам комсомола – и потихоньку, потихоньку…

В общем, «каждый выбирает для себя». Хотя это ему только кажется, что сам выбирает, – не он, а подсознание его выбирает: оно-то на самом деле и руководит нашими поступками и решениями. Я вот вспоминаю одну статью, написанную в двадцатых годах Алексеем Толстым – тогда он еще не стал «тем самым» Алексеем Толстым: там были замечательные формулировки – насчет того, что у искусства ни одной задачи нет, а задачу носит в себе сам художник, иногда, кстати, даже не зная об этом, не умея ее сформулировать. Ведь в каждом человеке есть какая-нибудь своя внутренняя задача – мне кажется, что у литератора она находится конкретно в животе, я ее во всяком случае там чувствую, прошу прощения за подробность… Впрочем, может быть, у разных людей она в разных местах находится, но эту мысль опасно продолжать.

А вектор – тот самый, человеческий, – действует, и понятно, что идеологизация, давно уже понемногу сдававшая позиции, скоро совсем отступит. Тогда наконец искусство будет заниматься тем, чем оно и должно заниматься. А именно… искусством. И напрасно нас так долго пугали «искусством для искусства»: на деле оказалось, что не так уж оно и страшно. Теперь многие начинают понимать искусство как игру. Я тоже близок к этому: есть у людей серьезная такая игра… Специально придуманная. Здорово придуманная. И – свободная. Свободная от всего, кроме самой себя. Поэзия, свободная от поэзии, есть уже глупость, поскольку самоотрицание равно самоуничтожению.

Мне уже приходилось говорить об этом, и не раз. В частности, в «Литературной газете» – в ответ Владимиру Сосноре, который утверждал, что нашел у Анны Ахматовой одно только настоящее стихотворение, причем с трудом, и что нет в настоящее время, к большому его сожалению, поэта, подобного Крученых. А дальше он просто-таки упивается «дыр бур щил»-ом… Мы вот на занятиях со студентами играем такие этюды: пришел человек домой усталый, открыл томик стихов и начал с чувством перечитывать: «дыр бур щил, дыр бур щил…» Нет, конечно, каждому в свое время надо попробовать «дыр бур щил», но когда человек, извиняюсь, уже лысый, а все – «дыр бур щил»… ну, жалко его, стыдно за него, смешно.




Итак на вопрос о том, что должно оставаться в искусстве по мере освобождения его от того, чем оно не может и не должно быть, я теперь отвечаю без запинки: само искусство. Искусство как нечто связанное с душой человека, с тем, что от сотворения мира было, есть и будет и без чего оно, по-моему, смысла не имеет. Взять вот даже и Некрасова: «Там били женщину кнутом, / Крестьянку молодую», – почему он об этом пишет? Потому что именно «били женщину кнутом», и, если ты видишь это, ты просто не можешь, не имеешь права писать: «Как хороши, как свежи были розы!» – другая это эмоция, и настроение другое. Уж коль тебе выпало на долю – увидеть, то просто непорядочно делать вид, что не видишь, не защищать, не кричать, не действовать. Точно так же мальчишка Лермонтов в какой-то момент решается на: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» При том, что он ведь не политический поэт: тут перед нами просто нормальная реакция нормального человека.

А вот во Франции тех времен женщин на улицах кнутом уже, наверное, не били. И стихов об этом не было.

Да взять хоть и – странная такая ассоциация – наши вечера поэзии в Лужниках, которыми мы все так гордились. В сущности, это не были праздники поэзии – скорее это были первые попытки нащупать какие-то формы общественной жизни, попытки компенсировать их отсутствие в нашем государстве. Кстати, хорошие поэты там, может быть, и не прошли бы: скажем, тихий Заболоцкий явно бы не прошел… Вообще, мне кажется, что пора использовать Лужники исключительно под матчи – и пусть вечера поэзии проходят, как и во всем мире, в более скромных аудиториях. Ведь процент «потребителей» поэзии невелик. Он не может, да и не должен быть велик. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что хоккей всегда будет значить больше, чем поэзия. Хотя в такой огромной стране, как наша, 0,5% от общего числа населения – это уже огромная цифра. Они и будут читать. Кстати, какой-то хороший математик с научной точностью высчитал, что хорошего всегда во столько-то и столько-то раз меньше, чем плохого… это я не к тому, что хоккей – плохо, Боже упаси! И я отнюдь не в претензии к тем, кто выбирает хоккей. Вообще, с годами я предъявляю все меньше претензий.

Это, должно быть, естественно: чем человек «зрелее», тем лучше он понимает, что предъявлять претензии к окружающим неинтеллигентно. Интеллигентно предъявлять их к себе – и в чем-то это смыкается с основными догматами христианской веры, независимо от того, верующий ты или атеист. Я, скажем, ближе всего по моим убеждениям стою к толстовству – и теперь, когда я наконец прочитал основные работы Л.Толстого о религии, которые раньше были недоступны, мне приятно, что мои позиции оказались интуитивно близкими к толстовским. Я даже понимаю, почему, когда его отлучили от церкви, он никак не реагировал… Забавно, кстати, было читать «письма трудящихся» – современных ему трудящихся – которые Толстой приводит в своих статьях. Если бы читать эти письма без предварительного указания на их происхождение, то, уверяю вас, многие решили бы, что читаются письма в газету «Правда», вплоть до того, что «я бы тебя своими руками!»… В этом смысле рассуждения о России, которую мы потеряли, выглядят несколько странно: что-то мы, конечно, потеряли, но что-то осталось с нами. К сожалению… И, может быть, нам уже не успеть – ни мне, ни тем, кто принадлежит к более молодому поколению – потерять то, что действительно хотелось бы потерять. Я, например, считаю, что любая отвергнутая историей форма власти должна долго осмысливаться последующими поколениями. Скажем, пока КПСС не осуждена окончательно – я не имею в виду суд или расправу, я имею в виду итоговую, что ли, историческую оценку, – у нас нет права считать данный период истории завершенным. Кстати, и литература тоже будет еще долго реагировать на только что миновавшие семьдесят с лишним лет. У нас ведь литературы такого плана не сложилось пока: одно дело – писать о лагерях, например, и совсем другое – о буднях, и повседневности тогдашней… Взять хоть пионерские собрания, уроки обществоведения и так далее: те, кто в них участвовал, необязательно были идиотами или негодяями, при том, что участь пионера мало кого миновала.

Впрочем, писать обо всем этом, конечно, не сейчас. Да и не мне. Меня вот часто спрашивают, что я пишу в последнее время. Трудно отвечать на этот вопрос. И я, и мои коллеги сейчас в некоторой растерянности. Случилась эдакая пауза, которой сопутствовала у кого-то более, у кого-то менее продолжительная депрессия. Понятно, что общая концепция, общее представление о мире, о мироздании – это все осталось у нас прежним: оно пошло формироваться уже с конца пятидесятых годов, когда стало понятно, что все в нашей стране замешано на лжи. Но ведь, кроме общего впечатления, есть еще масса деталей, в которых нужно разбираться очень долго. Мы же все оказались, по существу говоря, Маугли – людьми, которые внезапно почувствовали себя в условиях, действительно достойных человека. А выросли в лесу на поляне среди волков, пантер, тигров и не должны были, да и не могли знать о том, что где-то, за чертой леса, есть другая жизнь. Система была продумана очень четко: специальная система мер, гарантировавшая полную изоляцию от мира.

У меня на осмысление всего этого ушло много времени. И даже в последние годы я продолжал собирать те самые подробности, те самые детали, которые конкретизируют общие представления о мире. После того как подробности были собраны и осмыслены, и началась депрессия: такие, значит, оказались подробности…


Маргиналии редакции

«…Ребенок стоял на паркетном полу,
а зимнее солнце февральского дня
в балконное билось стекло.
И он,
непонятною силой влеком,
на солнечный блик осторожно ступил
и сделал еще один шаг…»

« – Ну, конечно, говорю, –
это знают даже дети –
было все уже на свете,
все бывало, – говорю.
Но позвольте мне любить,
а писать еще тем паче,
так – а все-таки иначе,
так – а все же не совсем…»

«…И доброта моей работы
опять мне явлена была,
и по воде забвенья черной
ко мне соломинка плыла,
мой тростничок, моя скорлупка,
моя свирель, моя ладья,
моя степная камышинка,
смешная дудочка моя…»

«…Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.
Мы еще будем когда-то, но мы уже были.
Письма на полке пылятся – забыли прочесть.
Мы уже были когда-то, но мы еще есть.

Пахнет грозою, в погоде видна перемена.
Это ружье еще выстрелит – о, непременно!..»

А что касается новой книги… Я не случайно говорю именно о книге, потому что жизнь моя измеряется книгами, а не отдельными стихотворениями. Это замечали даже критики, ставя мне в заслугу как раз то, что каждая новая книга для меня есть новый этап жизни и что каждой новой книге присуще какое-то свое построение, своя система ценностей и так далее. Иными словами, в сочетании «новая книга» я делаю акцент на слово «новая». Пять-шесть неплохих, скажем, стихотворений для меня не представляет особого труда написать. Но и особого интереса не представляет. Вот книга – это другое дело. Это шаг от одного понимания мира к другому, наверное, более совершенному. Совсем не так давно мне еще казалось, что очередного шага я уже не сделаю. Однако… Я что-то такое вдруг услышал некоторое время тому назад, а дальше «сквозь магический кристалл», как говорил Пушкин, начал видеть нечто новое – и настал период эдакого графоманства, чего не бывало со мной уже не помню сколько. И я начал опять записывать – на улицах, в метро, в перерывах между занятиями в литинституте. А случилось это с полгода назад – сегодня набралась уже целая папка новых стихов. Правда, не все шло гладко: на фоне стихов происходили разные события, которые на некоторое время вывели меня из строя, но теперь, надеюсь, судьба окажется ко мне более благосклонной. Готовлю книгу и думаю, она будет отличаться от всех моих прежних книг. Я убежден в том, что художник, если он настоящий, должен постоянно испытывать стремление к самообновлению; в известном смысле даже традиция – это только обратная сторона новаторства, поскольку понятию традиции отнюдь не чужда эволюция. Ведь именно эволюция и создает неповторимость каждого отдельного поэта: интересен тот путь, который пройден им одним и который другим повторен быть не может. Меня вот навязчиво преследует пушкинское: «Четырехстопный ямб мне надоел./Им пишет всякий…» А ведь «всяких» во времена Пушкина было раз, два – и обчелся. Сейчас же, когда «всяких» тысячи, это никого не смущает. Но оно не может не смущать! Потому что стихотворный размер – это из области «как», которая очень важна в искусстве. «Как» важнее, чем «что». Я даже думаю, «что» – может быть, вообще не важно. И для меня особенную ценность имеет способ, хоть я и понимаю, что способ представляет собой именно то, для чего не существует объяснений – темная, иррациональная идея, движение по которой, однако, только и интересно. Ибо ничто из области «что» не спасет никакое произведение искусства от всегда возможного провала.

А тут я узнал – недавно, к стыду своему, – что у Блока тоже была такая система оценок, но он строго испытывал каждое произведение искусства тремя вопросами: что, как и зачем?
Для меня же хватило и двух – что и как. «Зачем» – это порою странно звучит применительно к искусству: в случае с Блоком, может быть, сыграл свою роль тот самый «ветер революции», который время от времени в нем задувал – отсюда, скорее всего, и вопрос «зачем».

Но вот что странно: в настоящее время вопрос «как» вдруг начинает порождать парадоксальные ответы, которые на практике превращаются в апологию бессмысленности. Да, в поэзии много непонятного, но когда «написать непонятно» становится творческой задачей – это, по-моему, просто от невоспитанности. Воспитанный человек найдет способ, чтобы его поняли, ибо он знает: незачем увеличивать «количество» непонимания в мире, где люди и так не слишком хорошо понимают друг друга. И мне кажется, что по-настоящему интеллигентное искусство – это искусство, которое, по крайней мере, стремится к тому, чтобы быть понятым. Чтобы быть прозрачным.

Об этом я всерьез начал задумываться именно теперь, к старости. При том, что я убежден: старость – самое подходящее время для поэзии и фактически всю поэзию ХХ века, лучшие ее образцы, сделали старики.

Правда, в старости делать поэзию довольно трудно… Сердце не выдерживает. Но вот что я прочитал недавно в одной статье, я даже вырезал ее из газеты, – в статье, где речь идет о том, какими растениями что лечить: тем, у кого больное сердце, «показаны» розы. Теперь я знаю, чего мне не хватало в жизни… В жизни мне не хватало роз.





Комментарии из вКонтакте:



<статьи>
<тексты>
<стихотворение>

1 2 3 4 5 6